Очень трудно. Это — как заново ту же книгу писать, много работы. А иначе — не поместиться.
Сел работать. Работа оказалась ёмка, трудна и отняла едва ль не полгода. Как достичь цельной картины столь малым объёмом? Над множеством страниц взвешивать: что взять? чем пожертвовать? Как протянуть несколько самых важных линий и самых важных действий? Да, но и — настроений же людских, без этого утеряется воздух. И каждая же отдельная передача должна иметь свою законченность смысловую — и точно же уместиться в 23 минуты. (Лишние минуты прочтёшь — могут обрезать, но и своей живой секунды отдать зря не хочется.) Подготовленное — замерял на время, прочитывал вслух. Учился неслышно перелистывать страницы перед микрофоном. И удачная музыкальная заставка сама в голову пришла: из 2-й симфонии Чайковского — вообще спокойной, но эти такты поразительно передают революционный напор.
Бригада для записи приезжала к нам из Вашингтона дважды: в октябре 1987 на первую половину, в апреле 1988 на вторую. Записывали на старую технику больших кассет, но с повышенным качеством звука, мне же сделали копии на стандартных малых кассетах, похуже. Так хорошо было подготовлено и отлажено, что ни разу не потребовалось переписывать никакого куска вторично.
И — потекли мои передачи на родину с ноября 1987. Я слушал каждую и ликовал: что — а вдруг? — всё же успеваю и к опасностям нынешним. Что сколькие услышат!
…Однако отзывы что-то долго не приходили к нам. Хотя «Голос Америки» дал липовую справку, будто мои передачи «слушало 33 миллиона», — но мы вскоре поняли: да в наступающую Эру Свободы кто там будет, разве по старой привычке, слушать «Голос Америки»? Теперь люди заняты другим: на их глазах совершается ход сегодняшней русской истории.
Так что — все мои старания пошли под откос, зря. «Март Семнадцатого» — опоздал-таки к новому Февралю.
В сентябре 1987 — повезла Аля Ермолая и Игната в Лондон, каждого на своё ученье. Игнату вот-вот 15, Ермолаю подходило под 17, и было нам грустно: уезжают, по сути, навсегда, в самостоятельную жизнь, уже не будут с нами, под крылом. Но потекли теперь письма от них, хотя и переменчивые по настроениям, но всегда содержательные, чаще от Игната, остро впечатлительного и нередко тревожного.
На первый год устроили Игната жить в британской семье, чопорной и очень стеснительной по распорядку. («Это даже как бы не единая семья, в русском понимании, — писал домой Игнат, — а живут вместе как по заключённому договору, но строжайше выполняемому».) На второй год выпросился жить один, снимая комнату. Но упивался уроками у Марии Курчо, впервые влился в жажду, в наслаждение многочасовой самостоятельной игры на рояле. Само собой — поступил в лондонскую музыкальную школу, на другой год и закончил её. В тот период Ростропович немало бывал в Лондоне, Игнат не раз сиживал на его дирижёрских репетициях, многому учась. Но нелегко выдерживал одинокую жизнь в незнакомой стране, на первую же Страстную неделю прилетел в Вермонт, не пропустил ни единой в нашем приходе страстной и потом пасхальной службы. Следующей зимой и на Рождество.
А Ермолай в Итоне хотя отчасти бунтовал против строгостей распорядка (и за то бывал наказываем) — но, в вермонтской школе постоянно пригнетённый двухлетним возрастным превосходством одноклассников, притом их сплочённой, в себе уверенной заурядностью, — в итонской интеллектуальной атмосфере Ермолай распрямился, стремительно развивался, стал получать высшие отметки, а по истории — первый в школе среди одновозрастных. Успел попрыгать и с парашютом, продолжал заниматься карате. — А Митя, уже перебравший, буквально своими руками, немало покинутых автомобилей и мотоциклов и с успехом развернувший свою моторную мастерскую в Нью-Йорке, — к 18 годам подарил Ермолаю сильно подержанный, но ещё весьма крепкий «бьюик» — и взял его в летнее путешествие своими колёсами через континент, в Калифорнию. Мальчики очень сжились. Ермолай жадно укреплялся от старшего брата, которого и всё нью-йоркское окружение любило за весёлую храбрость, за русское радушие, за неизменное ко всем дружелюбие.
Потёк следующий год.
Митя, ему уже перешло через 25, часто наезжал к нам из Нью-Йорка своим гоном (5 часов езды, он же управлялся за 4), стал привозить друзей и подружек. И только один Стёпа оставался жить с нами в Вермонте постоянно. Он всегда деловит, равномерен в настроении, равнодушен к телевизору, кроме главных новостей. Со мной уверенно кончал работу по моему словарю. И пишущая машинка ему уже ничто — он первый в нашей семье получил компьютер, накинулся его изучать. Меньше всего он берёт от здешней школы (и там не тянется быть «как все», и терпелив к насмешкам), но с мамой занимается русской грамматикой, сам с наслаждением — французским, тянется к латыни. («Какой это пир! — узнавать, узнавать, узнавать!») В приходе составил и расписал по голосам — службы ко всем праздникам церковного года. Пресловутого «переходного возраста» Стёпа нам как будто и не явил, лишь изредка столбово заупрямится.
Подал Ермолай в Гарвард и Принстон со следующей осени. Приняли оба, выбрал Гарвард. Одновременно и Игнат рвётся вернуться в Америку, учиться дальше здесь. Ну вот, все опять будут неподалеку, в Штатах, хоть и разлетелись из дому.
И все четверо — с острым вниманием, с волнением, как за своею истинной судьбой, — следят за новостями с родины, слушают от нас пояснения и добавки и отвечают своими соображениями. До сих пор — русские по духу. Пока — удалось сохранить.
Но затянись наше пребывание здесь ещё?.. Почти невероятно, чтобы детям, всему роду моему, не пришлось весомо заплатить за моё изгнание.
В октябре 1987, как условились через моего благожелательного немецкого издателя, приехала к нам большая редакционная команда «Шпигеля» во главе с главным редактором Рудольфом Аугштейном — и беседовали мы несколько часов, очень содержательно, при хорошем переводе, — об исторических путях России, прямо в связи с «Колесом». Хотя между нами с Аугштейном уже не было никакой сердитости от конфликта 1974 года — но разговор сперва шёл в большом напряжении: не исключаю, что и ныне журнал не прочь бы изобразить меня безысходным мракобесом. Однако в ходе часов напряженье спадало и обе стороны оставались удовлетворены.
Прошло несколько недель от публикации* и, видится, явно от впечатления со «Шпигелем» — вдруг и «Вашингтон пост» и «Нью-Йорк таймс» заказали писать статьи обо мне — с заданием: жив ли ещё Солженицын или уже принадлежит прошлому? (Какой-то «исторический путь России», глубина времени, — а где же горбачёвская Перестройка? где же внятная современность?) «Нью-Йорк таймс» настойчиво добивалась и интервью от меня, я не дал.
* «Der Spiegel», 1987, 26 Oktober. Полный русский текст — Солженицын Александр. Публицистика. В 3-х томах, т. 3. Ярославль. Верхне-Волжское изд-во, 1995–1997, стр. 285–320. (Далее ссылки на это издание даются с указанием названия, тома и страницы. — Прмеч. ред.)
На всякий случай заранее меня похоронить, до выхода «Колеса»? Ничем их не насытить. А мне, нутряно, совсем безразлично: что они обо мне думают, скажут, напишут. Я знаю: хоть когда-то, хоть после моей смерти, «Красному Колесу» время придёт — и той картины Революции никому не оспорить.
Впрочем, у «Вашингтон пост», при доле подмухлёвок и шпилек, — получилась статья как бы реабилитационная после травли 1985: вроде я — и не антидемократ, вроде — и не антисемит… («Нью-Йорк таймс» и год спустя, к моему 70-летию, опять предлагала интервью, я отказался.)
А в СССР моё имя всё так же запрещено. Гласность для кого и повеяла, чьи имена и книги вытягивали наконец из тьмы забытья — да только не мои: для советской власти я оставался заклятым и опасным врагом, и в цекистской «Советской культуре» меня продолжали травить.
И куда прочь отнесло то неуверенное заявление Залыгина в марте 1987, что он намерен печатать Солженицына? Что ж, терпели дольше, потерпим. Таков уровень официальной «Гласности» спустя три года, как её даровали.
А — не официальной, общественной? Нас поразила мелкость достигших нас разномнений. Одни: вот Солженицын приедет и возглавит «Память» — и это приведёт к диктатуре русского шовинизма в СССР. Другие: нет, он приедет — и обессилит её, отнимет у неё умеренные здоровые элементы. Рассуждали обо мне, как о политической игрушке, а не о писателе. И даже по этой плоскости зрели только леденящую «Память» — а Коммунизм как будто уже и не высился.