А год кончался.
Неожиданно президент Рейган сделал несколько попыток вставить меня в советскую действительность. На новый 1988 год уговор у них был с Горбачёвым обменяться краткими видеоречами — встречно, к советским и американским телезрителям. Рейган сказал: по словам вашего русского писателя: «Насилие не живёт одно, оно непременно сплетено с ложью». (Вырезать из передачи нельзя. Но обошлись советские с речью так: не объявили вперёд, в какой час будет передача, — и пустили её ранним часом 1 января, когда все ещё спали.) — Затем в апреле в одной из своих речей Рейган прямо предложил Советам «печатать Солженицына». (На ту речь советская пресса накинулась: «банальные вымыслы», «не содержит положительной атмосферы для диалога». В том же апреле, в одном из гарвардских обсуждений, успел и Р. Пайпс: «Если не Горбачёв, то победит реакционное направление Солженицына».) — В конце мая, во время визита в Москву, в Даниловом монастыре, как раз в Духов день, Рейган процитировал отрывок из моей крохотки «Путешествуя вдоль Оки». Московская «гласная» пресса проигнорировала этот пассаж. — Тут же вослед Рейган назвал меня перед писательским собранием в ЦДЛ. (Американские корреспонденты проворно бросились за отзывом к братьям-писателям, и получили, от Гранина и других: скучный писатель, реакционный, что его с нами нет — не потеря). И немедленно откликнулась «Нью-Йорк таймс»: «Даже и те советские интеллигенты, кто раньше защищал его [Солженицына] право печататься», — и для тех «он неприятен, прямой духовный потомок реакционной породы русских националистов, который предпочёл мистическое убежище в укреплённой изоляции [это — мои Пять Ручьёв] от секулярных зол Запада».
Опять и опять! Нет, нам до конца света не помириться. Когда касается меня — до чего же дружно, согласно мелют эти два жёрнова: что кагебистский (а хоть и образованский), что госдепартаментский да ньюйорктаймский.
Несмотря на все взвихри настроений от событий на родине — наша с Алей работа не слабнет ни на день, никогда. Я уже расставался с «Мартом», с 88-го перешёл в «Апрель», больно влекущий его поспешливой новизной — и неоглядным сползаньем России всё дальше в пропасть. Всякую очередную главу Аля набирает на машине IBM — и всякую же сопровождает на обширных полях своими оспорами, советами, предлагает перестановки, ужатия, порой — выбросы. Эти заметки её — неусыпный контроль качества, иногда меня раздражающий, иногда восхищающий, — но всегда зоркая помощь и всегда неутомимый подпор в неохватной, по задаче и объёму, работе. Затем Аля перегоняет текст (ах, спасибо новой технике: при наших объёмах и темпах мы бы с пишущей машинкой погибли), иногда выдвигает ещё новые возражения, я снова принимаю по ним решения — и она выбеляет главу начисто. От удачи этого совместного движения мы оба молодеем. (Но и так, говорила Аля: испытывает она угнетение, многолетне следя в подробностях — неостановимое в 1917 крушение России. Да не следя — прямо живя в нём.)
И так мы плотно, погружённо работаем, что досаднейше приходятся нередкие поломки и неполадки в машине, вызывать мастера за много миль — и не во всякий день приедет, и на наших холмах дорога часто — одна гололедица, и ещё как скоро справится, и ещё все ли детали найдутся у него. От перерывов наборной машины работа не останавливается: Аля тут же берётся за редактирование рукописей Мемуарной библиотеки — ведь размахнулись мы ещё и на эту непосильщину. Легче всех прошёл Кригер-Войновский, последний царский министр путей сообщения — высокая достойная культура ума, государственный опыт, от того и перо, — такими людьми наш век всё менее избалован. — Уже гораздо больше потребовала рыхловатая рукопись Сергея Евгеньевича Трубецкого, младшего члена знаменитой интеллектуальной семьи. — И гомерическая работа свалилась по интереснейшим мемуарам москвича Окунева за первые советские годы. Беда была в том, что досталась нам самиздатская перепечатка с сотнями ошибок в цифрах, датах (перепутана была и последовательность записей), географических названиях и личных именах, которыми пестрит дневник. Приходилось проверять по многим энциклопедиям, разным случайным источникам, а больше всего — по газетам того времени, микрофильмы которых у меня и были. Но редактура, вероятно, и стоила того: под гнётом раннесоветского времени таких свидетельств почти ведь и не сохранилось. Они тоже — ещё не для сегодняшней Гласности. (Ещё подобную книгу мы в «Имке» выпустили — И. И. Шитца, «Дневник „Великого Перелома“».)
Но бывал ли у Али хоть один день без вторжения внешних помех? То и дело телефонные звонки — и от настырных корреспондентов, всегда порывистых найти какой-то сладкий выклев, и от эмигрантских любителей поговорить, и вообще от неожиданных лиц (номер нашего телефона как-то всё шире растекался). И многие эмигранты — с просьбами, бедами, Аля помогает безотказно. — А то ещё и самые внезапные звонки в ворота: два раза прибраживали явно душевнобольные женщины с жалобами, что их измучило зомбирование от КГБ, — и чтоб я защитил и выручил. Непогода, а то и мороз, и идти ей вроде некуда, значит везти её в ближнюю гостиницу, устраивать, кормить, успокаивать. И одна уедет, а другая останется бесчинствовать в округе — и соседи корят нас, какие к нам посетители «эти русские». — А раз, на своём автомобиле, а наши ворота нараспашку, приехал третьеэмигрант из Торонто, тоже тронутый: привёз «идеологическую бомбу» — проект, как спасти мир соединением Дарвина, Маркса и Фрейда. Приехал — в мороз 25°, но у него в машине — жарко, и он не уедет, пока мы не прочтём и не одобрим. — А то, углядя в «Новом русском слове», как пройти к нам по лесной дороге, — жена некоего московского художника, пешком, с чемоданом: тут, в чемодане, образцы его работ, а вообще он написал три тысячи картин и все их подарил Соединённым Штатам; но американское посольство в Москве что-то медлит принять бесценный дар — так чтобы я повлиял на американское правительство, ускорил. И её с чемоданом — везти в обратную дорогу. — А ещё же, не так редко, гудит в ворота проезжий американец, или семья, или экскурсионная компания: «Только на полчаса! пожать руку!»
А помощь Фонда семьям зэков — надо же в Россию лить. С Перестройкой оживилась связь — письма, деньги, посылки.
Слишком много груза — и сразу вместе, и всегда, постоянно. Уплотняется время, чтоб не пропадала минута — и никогда. К вечеру: откуда брать силы? А это ещё — не конец дня, ещё и за полночь работа длится. И потом — короткий, малый сон, не всегда и глубокий. А никто за неё не сделает.
Тяжко — но чтбо мы смеем остановить? чего — не делать?
От «перестроечного» размораживания усиляется и внешняя тряска. Ещё не знаем толком последнего события или текста — уже звонки прессы: ваша реакция? И Аля — отговаривается. (Да что ж я — ежедневный комментатор, что ли?)
Одно облегчение явное: к весне 1988 кончилась моя 40-летняя работа над словарём. В Нью-Йорке Лена Дорман начала набор, мне присылала гранки на корректуру.
Теперь получаем прямо из Москвы по подписке — «Новый мир». Над страницами его, ещё такими оглядчивыми и несмелыми, — дивное ощущение возврата. — Свободней потекли книги, теперь и «Имка» рискнула допечатать 500 экземпляров «Красного Колеса», и «малышек» добавила, разбирают приезжие.
Да, невообразимое состаивалось: открытые людские связи. Вот в Копенгагене собрали первую встречу «деятелей культуры». Приехали ещё робкие и ещё подобранные в отделах кадров советские — и ринулись туда наперерез энергичные третьеэмигранты. Из первых там возгласил Эткинд: «Солженицын — сеятель ненависти!» Не он один. Ужас перед Солженицыным, уже накачанный Третьей эмиграцией на Западе, теперь перекачивали в советский образованный круг. А там — и не возражали: «Нам не нужны пророки!» (Обидновато всё-таки, что сегодняшние новизны, и многое сверх них, я высказал вслух ещё 15 лет назад? Кому нужно такое опережение…)
Не дожил до этой обнадёжливой поры Митя Панин, в ноябре 87-го скончался в Париже в свои 77 лет: вставленные на помощь сердцу стимуляторы перестали тянуть.
Так завершилась его трагическая жизнь. Перенеся тяжёлое следствие, ещё и в голодном лагере военного времени (лагерный срок его удлинял прежний 5-летний до 13 лет), в лагерном и тюремном стеснении вырабатывая философские и политические принципы для государственного и жизненного устройства, — он должен был таить их и на советской «воле» уже и за свои 50 лет, потом надеялся найти широкое признание на Западе, но не нашёл его и не обладал сцепляющей передачей убеждать в своих принципах, множить сторонников, так и остался непбонятым утопистом. Мешала ему и прямолинейность мышления: «Созидатели и разрушители» назвал он один из своих главных трудов — в представлении, что все люди и делятся на две такие отчётливые категории, и нет между ними ни промежутков, ни переходов. (Главных разрушителей он предлагал сослать на безлюдные острова и тем одномоментно спасти человечество.) Из эмиграции подпольно слал в СССР призывы к стачкам и силовому сопротивлению