в чём она, та «программа»?), в дискуссионный клуб «Московская трибуна», где возникла уже и критика той программе — справедливая защита удушаемых кооперативов; против возможных ограничений прессы, собраний и митингов; и против всегда мнящегося «опасного сдвига вправо». (Что под этим подразумевалось? Партийные «право» и «лево» у нас уже совсем запутались.)
А по проблемам внешним — Сахаров в июне 88-го на пресс-конференции, которую ему устроили в МИДе, отвечал удачно, находчиво, государственно умно. Эта ли его позиция — побудила власти с ноября отменить запрет на выезды его за границу. И в ноябре-декабре Сахаров совершил поездку в Соединённые Штаты, где имел важные встречи в верхах и публично поддержал советские возражения против американской программы СОИ (противоракетной обороны); затем — ещё более триумфальную поездку в Париж, где имел случай, напротив, отгородиться от советской точки зрения: не безусловная поддержка Горбачёва Западом, а лишь до тех пор и поскольку осуществляется Перестройка.
За те несколько недель И. А. Иловайская виделась с Сахаровым и рассказала нам: А. Д. быстро утомляется, выглядит много старше своих лет. Мучим многими сомнениями. Спросил у неё наш телефон.
Но вот не звонил.
Позвонил 8 декабря, из Бостона. Сперва разговаривала Аля (пока меня звали из другого дома). Был с ней Андрей Дмитриевич любезен, но без тени теплоты. А когда трубку взял я — он сразу же стал выговаривать самопоставленную тяжкую задачу. «Чтобы всё было сказано. Я очень обижен на вас за то, как изображена Елена Георгиевна в „Телёнке“. Она — совсем другой человек».
За те две-три строчки. И вот — уже 14 лет.
Я вздохнул: «Хотел бы верить, что это так».
И ещё несколько фраз сказал он — того же одностороннего выговора.
А я — тоже на душе имел, чтбо ему сказать: как в марте 1974 он напал на меня из-за «Письма вождям», даже, видимо, и не прочтя его внимательно, да и слогом не вовсе своим. И торопился передать по телефону в Нью-Йорк, когда Аля с детьми ещё не приземлилась в Цюрихе. Разве — это похоже на него? Разве не просвечивает тут властное влияние?
Он тогда взгромоздил на меня обвинений в «опасном воинствующем национализме» — первый он, отначала, со всем авторитетом — и на многие годы, да на те же, вот, пятнадцать — подорвал мою позицию на Западе — как это? зачем? К выгоде ГБ и ликованию нью-йоркских радикалов. Он был — первая и самая высокая скрипка, склонившая западную образованность не слушать меня, не принимать от меня ничего, кроме «Архипелага».
Но что-то сейчас удержало меня упрекнуть его. Всё равно уже — упущенное, и он сам уже не тот, после горьковской ссылки.
Голоса его, если не считать отрывков по радио, я не слышал те же пятнадцать лет. Он показался мне слабей, чем раньше, и с призвуком болезненности. Я спросил о здоровьи. Он ответил: «В пределах моего возраста — удовлетворительно».
И, как тяжкую повинность отбыв, положил трубку.
А через три минуты, я ещё от телефона не успел уйти, — опять звонок: «Да! поздравляю вас с 70- летием!» Из-за чего и звонил, забыл.
Я сидел над телефоном с тяжёлым чувством. Обо всём и всегда — надо объясняться до конца. Теперь — другой раз когда-нибудь?
А оказалось — оказалось, что тот разговор наш был и последним в жизни: ровно через год Андрей Дмитриевич умер.
Тогда, в декабре, к моему 70-летию, — да, затеяли в Москве несколько самовольных вечеров. Тогда для этого требовалась смелость. — Дому медработников такой вечер запретили — но они как-то провели на свой страх. — Кинематографисты — настояли, устроили многолюдный (но с негласным обязательством «не переступать границ»). В ораторах там был горяч Юрий Карякин, убеждённо-настойчив Игорь Виноградов — но вёл вечер, как ни в чём не бывало, недавний мой язвительный поноситель В. Лакшин. — Дому архитекторов вечер запретили, однако с опозданием в две недели они всё же смогли устроить. (Нам потом привезли любительскую киносъёмку этого вечера.) Выступали Анатолий Стреляный, Игорь Золотусский, Вячеслав Кондратьев, Дима Борисов, Владимир Лазарев; со сцены горячи — мать и дочь Чуковские: Лидия Корнеевна с воспоминаниями, Люша — с чтением из писем, не поместившихся в «Книжное обозрение», и называла, кто из писателей меня прежде травил. — И ещё: в незвонком клубе завода Баумана провели такой вечер затеснённые обществом патриоты — но не те националисты, кто уже прежде проклял меня.
А многие в обществе присудили: зря я требовал сразу «Архипелаг»; надо было соглашаться на перепубликацию старых вещей, потихоньку — и до «Ракового».
Итак, за эту четырёхлетнюю оттепель — в СССР успели напечатать и всех запрещённых умерших, и всех запрещённых живых, — всех, кроме меня*.
* Ныне есть публикации (напр., «Общая газета», 10.12.98, стр. 8), объясняющие тактические расчёты Горбачёва в торможении возврата моих книг в Россию. Тогдашний помощник Горбачёва Черняев пишет, что в 1988–89 Горбачёв не желал вернуть мне гражданство, чтобы я не стал объединяющим лидером оппозиции, — вот чего боялся… (Примеч. 1999.)
Да я и не удивлялся. Я так и понимал, что в эту Гласность — не вмещаюсь.
Да не только запрещали к печатанию, но всё так же ловили мои книги на границе, на таможнях.
Под новый 1989 я записал: «Не помню, когда б ещё было так расплывчато в контурах событий и моих ожидаемых решений, только в 72–73-м, перед изгнанием. Беспокойная, сотрясная предстоит мне старость».
И жене сказал: «Ох, Ладушка. Не проста была наша жизнь, но ещё сложней — будет конец её».
А Диме и его жене Тане, тоже активно помогавшей, мы писали в «левом» письме в декабре: «Хотя кончилось всё как будто внешним поражением, но на самом деле нет, и Ваш вклад и черезмочные усилия Залыгина не пропадут. С годами, и может быть недолгими, это ведь снова попадёт в Ваши руки».
А пока что ж? — только больше времени оставили мне на окончание моих работ.
А грустно.
Глава 15
Непринятые мысли
И в начале 1989 Горбачёв повторял и повторял (хотя, может быть, уже без внутренней уверенности): «Критики заходят слишком далеко. Наш народ однажды выбрал путь коммунизма и с него не сойдёт». И хотя именно из Москвы текли свидетельства, что за год положение с бытом, едой, водой стало резко хуже, эпидстанция предупреждала не покупать молочного, в Рязанской области картошка перетравлена химией до розовости среза, выбрасывается; москвичи боятся голода или крупных аварий (с Южного Урала на всю страну прогремел пожар двух встречных пассажирских поездов, унесший 600 жизней); и в самой Москве уже замелькали демонстрации и плакаты, угрожающие забастовками (это мы видели даже по американскому ТВ), — несмотря на всё это, столичное, московско-ленинградское общество более всего тревожилось не о том, оно страстно жило фантомами русско-еврейской распри. (Даже о Пастернаке стали говорить «недостойный сын достойного отца» и не прощали ему православных мотивов в поэзии; даже академика Лихачёва подтравливали за православие, а уж слово «деревенщики» употреблялось в Москве только как ругательное, отъявленным фашистом клеймили и Валентина Распутина.) Сильно затеснённые патриоты пытались отбраниваться, кто и грубо. Такой резкости раскола — и эмиграция никогда не знавала. (Впрочем, остальная бытийная страна этим столичным психопатством как будто не затронулась.)
Неблагоприятное впечатление и в СССР и на Западе от расправы с обложкой «Нового мира», явного загорода пути моим книгам — советские власти искали перенаправить испытанным приёмом: дискредитировать меня. И немедленно нашлись исполнители, добровольные или вызванные к тому. В первые дни 1989 не упустил включиться, уже на московской сцене, Синявский. Хотя, кажется, приехал он