на похороны своего подельника Юлия Даниэля, но постоянным лейтмотивом его выступлений и интервью оставалось, как и все годы на Западе, злословие против меня. Самым слабым из его обвинений было: «Солженицын — против перестройки». (Ещё к тому времени ни звука я не вымолвил о перестройке, а с Синявским мы и вовсе никогда не обменялись ни письменной строчкой, ни телефонным звонком — но он достоверно знал.) Корреспондент «Нью-Йорк таймс» не переспросил, откуда Синявский такое взял: раз мэтр говорит — значит, знает. Сейчас трудно вообразить, но в недавние годы перестроечного ажиотажа такое обвинение звучало поражающе тяжёлым: значит, до чего ж этот Солженицын неисправимый злобный реакционер! — Это было любимое клеймо мне ото всей той Рати. — С ними сливалась и твердолобая коммунистическая «Правда»: «„Синтаксис“ Синявского — хороший журнал» (не поздоровится от этаких похвал…), различать эмигрантов положительных, как Синявский, и враждебных, как Солженицын, он несовместим с советским обществом, он хочет вернуть (?) самодержавие.
В унисон тому в Америке высказывались обо мне что «Нью-Йорк таймс», что «Бостон глоб». — В тиражном читаемом журнале «Ю-Эс-ньюз энд уорлд рипорт» главный редактор Роджер Розенблат внедрял американцам, что Солженицын — это и означает возврат к монархии в России. — А в «Нью-Йорк таймс бук ревью» некий Ирвинг Хау (Howe) печатал невежественную и заплевательную рецензию на «Август Четырнадцатого». (Ведь в наше время художественные книги оценивают не литературные критики и не литературоведы, а ходкие газетные журналисты, и на том — припечатано.) В «Вашингтон пост» к нему, разумеется, тотчас же пристраивался в затылок мой биограф Майкл Скэммел. Но вот удивительно: четыре года назад, в 1985, ещё тогда не читанный в Штатах «Август» — единогласно клеймился как антисемитский. Однако вот вышел английский перевод: и будто где-то взмахнула невидимая волшебная палочка — все эти критики мгновенно как обеспамятели, как онемели, и никто уже не вспомнил ни Богрова, ни «Змия», ни «Протоколов», — дирижёрское мастерство!
Эта соработка двух жерновов за годы и годы уж до того была мне не нова, уж до того привычна. А между жерновом советским и западным — Третья эмиграция была безотказной связью, перемалывающей образ «монархиста, теократа, изувера».
Но несмотря на все заклинанья, партийная плотина выказывала себя всё ж дырявоватой: там да сям просачивались самовольные струйки, хотя порой и некдельные. В. Конецкий исхитрился, очень спеша быть первым, напечатать моё письмо съезду писателей как кусок своих мемуаров. Вдруг — московский, да политический, журнал «Век XX и мир» напечатал… «Жить не по лжи». А рижский «Родник» — «Золотое клише» (хотя наляпал ошибок, поправляли рижане мою неграмотность: вместо «отобрание», такого же слова нет, — «отображение», вместо «втолакивание» — «втолкование» и другие подобные облагораживающие поправки. — Но читают. На родине. И радостно, и досадно: вот так и потечёт лавина в обход «Архипелага». — Григорий Бакланов просил «Круг» и «Корпус» для своего журнала «Знамя» (но они уже прежде обещаны были Залыгину). — А новое глянцевое «Наше наследие» настаивало отдать им «Телёнка», — все как не слыша воли автора: сначала — «Архипелаг».
В марте поразил нас искусительный, тревожный звонок с Ленфильма: «Разрешите ставить „Раковый корпус“!» Искусительный — потому что это ведь не печатность, а — кино. Так — не разрешить ли?.. Нет, уже заклялись. И я отклонил режиссёру: «Не черёд, не черёд».
А сдвигалось в СССР с моим именем что-то неотвратимо.
Тут ещё и в Московском авиационном институте изобрели повод для вечера: 15-летие моей высылки из СССР. — И, видя такой утекающий грозный поток, запасливый Рой Медведев предостерегал в «Московском комсомольце»: да, возможно, Солженицына и следует печатать, но только не «Архипелаг», а если уж дойдёт до него — то печатать с серьёзными пояснениями и комментариями, — то есть перевесить и погасить точку зрения автора. По-нашему, по-партийному.
Залыгин же стойко держался, публично подтвердил: да, будет печатать именно «Архипелаг».
В феврале 89-го мы с Димой — в размин, случайно, обменялись письмами с одинаковой мыслью. Я — ему: хотелось бы знать Ваши соображения; в предвидении возможного в будущем бума, когда меня разрешат, — нужно ли и возможно ли на то время официально уполномочить кого-то представлять мои литературные права в СССР? И — кого бы? А Дима мне, почти в тот же день: в связи с «моими хлопотами об „Архипелаге“ — „слух обо мне прошёл по всей Руси великой“; и ко мне всё равно обращаются… как к Вашему литературному представителю». И предложил мне: написать, что я доверяю ему разрешать или запрещать публикации. — И как только его письмо достигло меня — я тут же, в марте, послал ему доверенность, скреплённую местной вермонтской администрацией, и: «Душевно признателен Вам, что Вы берёте на себя этот огромный, хлопотный труд… Полагаюсь на Ваш литературный и общественный вкус и на наше единомысленное понимание». (Позже, по просьбе Димы, я послал ему и более официальную доверенность, визированную уже и в Госдепартаменте США.)
Все эти прорывы и переливы принесли нам много лишних досадных волнений. Не без влияния их, в такой густоте притекавших из Советского Союза, весной 89-го возобновилась после двух лет моя стенокардия, да частыми приступами, едва не через день, а два жестоких, даже по полному дню. Это, наверно, были микроинфаркты, но я и не доведал. Усугубилось тем, что я не вник во все прямые последствия стенокардии для сердца, в здоровьи которого никогда не сомневался, — потому не выдерживал лекарственных приёмов и режима, и даже, неуч, не принимал нитроглицерина: по своему общему, давнему отношению к болезням, считал, что боли нужно «перетерпеть», и вообще как можно меньше лекарств. Стал двигаться осторожно, хрупко. А в хорошую больницу можно было обернуться съездить часа за четыре, но при моём устойчиво домоседном образе жизни я не поддавался ехать.
Что ж, сделано в жизни уже много. Может быть, я и на последнем плёсе, и река не обещает мне впереди никакого ещё локтя. В начале мая я кончил «Апрель Семнадцатого», последний узел «Красного Колеса», как и наметил. Работа — заняла ровно двадцать лет. И через два дня сказал Але: «А знаешь, хоть и ждёт меня могила под Парижем, но теперь нет смысла туда ложиться, временно, когда начались такие передвижки в России. А положи-ка меня пока вот здесь, — показал на участке хорошее место, у великанских сосны и берёзы. — Отсюда прямо в Россию и перевезёшь».
Но не покоряется сердце последнему плёсу.
«Колесо»-то я, вот, кончил, да. Но — воистину ли кончил? За полвека (с 1936) моих поисков, сборов и размышлений собрались по всем задуманным Узлам — обильные материалы, эпизоды, сюжетные линии, и в голове состроился цельный план, как передать пятилетний переход от 1917 до 1922 года — к миру советскому, через Гражданскую войну и военный коммунизм. Описать это подробно, как я всегда предполагал, уже невозможно по ограниченности и моей жизни, и читательского времени. Но — Конспективный том? Каркас можно бы передать, если опустить все сочинённые персонажи, оставить только исторические, и реальные важнейшие события, — однако их не только перечислять, а углубить и окрасить той цепью изменчивых сиюминутных мнений, которые сопутствовали каждому избранному Узлу. От обзора только событий — к обзору и взглядов.
С увлечением я погрузился в эту новую работу: лето Семнадцатого, осень Семнадцатого, Октябрьский переворот, потом сильно затменные, затемнённые ближайшие недели после него, — многое прикрыто, нелегко найдёшь. И от каждого месяца заново ознобляешься: поразительной психологической похожестью того времени — на наше, когда в радости освобождения, но так же и в легкомыслии проносятся решающие для будущего России дни.
Работа оказалась ещё объёмистее, чем я ожидал, гораздо дольшей. Пришлось читать и ещё много газет того времени — в поисках деталей и настроений. Конечно, рядовой читатель не будет в такой сжатой форме читать, но — любознательные к истории. Зато — ощущение доконченности Постройки.
Аля же в соработе над «Колесом» когда по 12 часов в день, а то доходило и до 16, понимая весь этот труд наш как «расколдованье заклятия» в нашей истории, — теперь рубеж окончания испытывала не меньше меня. Её первое касание к «Колесу» зародилось от самого начала моей работы, это совпало с началом нашей близости. Двадцать лет мощным полем книга пронизала нашу с ней жизнь. (Знакомые спрашивали: «Да как вы переносите такое лесное одиночество?» Она отвечала: «Когда так одиноки — тогда-то и работается, ощущение постоянно бьющего гейзера».)
Но нет, для Али «Красное Колесо» на этом не кончилось: теперь, не медля, надо было готовить к печати многолетний «Дневник Р—17» (Революция Семнадцатого), сопровождавший мою работу эти двадцать лет. А вот сделаю Конспективный том — так и его. А там — и «Невидимок», ещё не готовых, и —