улицу.
Автор — как и положено рассказчику историй, самим родом занятий обреченному на актерство, — отчасти перевоплощается во всех своих персонажей: «Начиная рассказ, я встал уже, читатель, перед тобой и Внемлющим на колени, и не надо хотеть, чтобы, вспоминая давно прошедшее, я был в этом прошедшем собою только прошедшим; все ведь перемешалось, так что сам разбирайся, где я какой». При этом в нескольких историях присутствует другой, пунктиром прочерченный, намек на автопортрет: мальчик с двумя котенками, играющий роль стороннего, жадного наблюдателя. Автор-демиург даже сожалеет о том, что некому поведать его собственную историю, подобно тому как сам он рассказывает истории других обитателей «травяной улицы»: «А уж мальчик с котенками, тот сперва быстро вырастет и оттого перестанет быть, кем был в нашем повествовании. И про все это даже сочинить историю будет некому».
Замечательной чертой прозы Эппеля является тесная взаимосвязанность, взаимопереплетенность судеб всех ее персонажей. «А где-то по закоулкам торопился к ним всем доктор Имберг, о котором и о том, как его дочке выжгло глаз паровозной искрой, как-нибудь в другой раз», — пишет Эппель задолго до создания рассказа «В паровозные годы», где речь пойдет именно об этих событиях. В другом месте он замечает: «Остальной проживавший на улице народ к нашему рассказу отношения не имеет, так что привлекать его к повествованию мы станем выборочно, хотя, если просто всех перечислить, получилось бы увлекательное и удивительное описание». За границами эппелевского повествования, придавая ему плотность и объем, незримо присутствуют неведомые до поры до времени «люди, для рассказа непригодные. Да и для жизни тоже, хотя сама их ненужность — сюжет громадный и трагический…». Это — естественная родовая черта останкинской Йокнапатофы. Густой, по-брейгелевски населенный мир «травяных улиц», кажется, целиком стоит перед мысленным взором его творца. Автор лишь выбирает, какую часть гигантского полотна он будет прорисовывать (ретушировать?) в данной конкретной истории.
При всей коммунальной густонаселенности человек в этом мире «один как перст, если не считать, конечно, перста судьбы». Символ этого одиночества — героиня рассказа «Темной теплой ночью», которая «одна, сама по себе, брела домой, чтобы дома тоже оказаться самой по себе и одной». Роль Христа в этом жутком мире играет огородное пугало — но любопытствующий взгляд человека ждет «от осоавиахимовских небес гораздо большего, нежели не существующего уже в них (небесах и любопытствующих) Бога». Обитатели «травяных улиц», как правило, бедны («…того, чтбо они хотели, у них не было, а это располагает человека к мечтам и капризам») — и «бедняцкую свою бедность» усугубляют отчаянным стремлением «дорваться до украшательского пайка эпохи». При этом, даже обладая подлинными ценностями, воспользоваться ими они не умеют — не умеют «вернуть вещам их правильный смысл». Так, обладая запасами довоенного бразильского кофе, продолжают герои Эппеля заваривать в кастрюле цикориевый суррогат.
Звуковой ряд этого мира состоит по преимуществу из «разговора, всегда похожего на скандал», прослоенного «незамысловатой грустной похабенью». Визуальный ряд простирается от снежных заносов, в которых «помоями у крылечек должны прогноиться дырки», — до «видом и вкусом» «напоминающей макароны по-флотски» весенней свалки.
Свалка, грязь — едва ли не доминирующие атрибуты эппелевского ландшафта: «Я вынужден обвинить прекрасную литературу нашу… Отсиделась в усадьбе. Опрятной, благолепной, милой, иногда заросшей, запущенной, но не утонувшей в грязи. А грязь непроходима и вездесуща, и кроме на дровнях обновляемого пути, проселочным путем скакания в телеге, кроме осени первоначальной — сплошь грязь. Не на песке же все стояло!..»
В этой грязи, на этой сверкающей «стекляшечными орденами» свалке и произрастают «шампиньоны жизни» самого автора и его героев. Их жизненный выбор прост: «…или навозная кочка, или грязный прилавок». Красота в исковерканном мире занесена в приходо-расходные книги и является объектом купли-продажи. И герой Эппеля «благовестит голосом вопиющего на свалке, что на прекрасном и желанном невозможно быть клейму»: «Деликатнейший и растерянный человек, он пытается мне довести, что единственное счастье не следует оскорблять пошлостью, лучше вовремя принять его горем, пусть и в опрокидывающих мир, зато сверкающих и неутолимых слезах».
Слеза же, по Эппелю, — «маленькая линза, которая изображение переворачивает, но, высохнув, обратно не ставит». Оттого-то жизнь на навозной кочке оказывается все-таки возможной. Оттого-то «грязь неописуемая, но все сверкает». Весенняя грязь и распутица становятся символом живой жизни, гумусом, на котором единственно и могут произрастать в неестественном мире естественные человеческие отношения: «Мы же, умнейшие из людей, мы, дурачье, отвлеклись на мелочи, на задворочное суемудрие, на глубокомыслие напраслины ради. И ошиблись в главном. Обретя пару заносчивых прозрений, остальное все потеряли: весну потеряли, распутицу несусветную, бесстыжую раскисшую землю и голубое надо всем блюдечное небо».
В романе Юза Алешковского «Рука» приводится замечательное определение Дьявола: «Разум, лишенный Бога». Антиподом весенней распутицы, вечного бродилова жизни выступает у Эппеля именно лишенный Бога разум, пытающийся навязать (и навязывающий) свою волю обитателям нерегулярного окружающего мира. Одним из воплощений его является «со временем сложившийся в жесткого чудака геометрический педант Н.», который «окончательно пришел к выводу, что щепоть эллина, вращавшая головку античного циркуля, куда резонней, чем щепоть крестного осенения, ибо четверократные осенения руки — всего лишь пустое самообольщение. Как, скажем, квадратура круга». Впрочем, и он — как практически все герои Эппеля — запечатлен автором с неким сочувственным пониманием. «Человек, — по Эппелю, — получив через Нечистого… любопытство… то есть страсть к познаванию добра и зла (не к познанию!..), своими неугомонностью и рвением неутомимо Сатану вызволяет… то есть собирает его по крупицам…»
Попросту говоря, человек не ведает, что творит. Но, неустанно убеждает нас автор, ничто не безнадежно: «…поскольку Земля все-таки кругла, а жизнь и все живое, повторяя ее круглоту, Землю облегают, то жизнь и уходит по кривой от человеческого разума, то бишь от его высшего проявления — идеи».
В одном из самых страшных рассказов Эппеля, «Aestas sacra», чудо первого соития происходит на плотницком верстаке. Девочка, героиня этой истории, по очереди одаряет любовью пубертатных подростков. У нас на глазах свершается невероятное: убогая групповуха преображает случайный сарай, оплодотворяет и возрождает любовью даже «одинокие и мертвые чурбаки», которые когда-нибудь воскреснут и, соединившись, породят табуретку: «Они воскреснут, ибо что от плотника, тому воскреснуть, а что на столе, тому пропасть — и дальнейшее превращение его позорно. И позор этот почему-то нужен жизни, зачем-то всегда нужен жизни позор, за столом же сидят живые… на живых табуретках — живые…»
Но сама девочка-любовь, возлежащая на плотницком столе, обречена. Ее насилует и убивает хозяин соседнего сада — мясник. Насилует и убивает за неудавшуюся попытку украсть яблоко. Так творится на глазах у читателя новая мифология. Ибо невозможно прекрасным старым мифам жить в мире, где «давно уже обезглавлена Ника, давно, чтобы не царапалась и не кусалась, а отдавала бедра и груди для прямого использования, отбили руки и голову Афродите… Может ли мрамор противиться железу, скажем, мясниковых мышц, если тот наизусть знает все суставы и суставчики, по которым расчленяются божественные творения?..».
И умолкает, «набравши в рот воды творения», ужаснувшийся рассказанному автор. И прочь улетает ужаснувшийся увиденному крылатый Эрот. Но даже в этом беспощадном мире случайная старуха в телогрейке оказывается способной произнести «поразительную, почти сумароковскую фразу»: «Любовь — по естеству людбям присуща!»
Любовь автора распространяется не только на героев рассказанных историй, но и на присутствующих где-то на заднем плане представителей животного, пернатого и даже насекомого мира. Более того, многие вещи увидены именно их глазами: глазами паука, птицы, кошки. Заимствуя у малых сих неожиданную оптику, автор ни на секунду не забывает о свершающемся в природе безжалостном круговороте: «Из птичкиного клюва что-то свисает. Похоже, ноги примерявшегося к Вадиной руке комаришки». От приходящего на память Заболоцкого («Жук ел траву. Жука клевала птица. Хорек пил мозг из птичьей