существовало, имея в виду весь корпус русской поэзии, невероятно трудно, почти невозможно, потому что писать стихи по-русски очень легко”, и поэтому “как писать, зная сотни шедевров — двухстопников и трехстопников и много акцентных, смешанных и свободных стихов”, если еще при этом “случайность, непредумышленность — верный признак новизны”? Отвечая на это де-факто, книга и тематически во многом посвящена бытию в нашем мире поэзии как одного из древнейших способов взаимоотношения человека и мира и проблематичности ее современного свершения.
Для Чухонцева характерен такой подход к поэтике, когда внимание сосредоточено не столько на стиле как средстве манифестации авторской индивидуальности (что резко выделяет его на фоне основных текущих тенденций), но именно на произведении как таковом: оно прежде всего говорит само за себя и уже во-вторых кивает на своего создателя, который, конечно, никуда не исчезает, но должен быть узнанным лишь по природной манере мыслить в слове. Поэтому и собранная из отдельных произведений “Фифиа” представляет собой не замкнутый цикл стихотворений, в котором отдельные стихи друг без друга могут быть вообще непонятны, как, например, бывает у Блока, но именно книгу, подобную “Сумеркам” Боратынского, где каждое стихотворение внутренне самодостаточно, имеет помимо отпечатка авторской личности и свое собственное “лица необщее выраженье”. Логика их расположения — это новое художественное задание, обладающее своим замыслом, который складывается из независимых составляющих, как предложение из отдельных слов. Если использовать метафору Мандельштама о строении “Божественной комедии”, уместную здесь еще и потому, что последней по времени школой наследуемой Чухонцевым традиции, несомненно, является позднеакмеистическая семантическая поэтика, то композицию “Фифиа” можно сравнить с кристаллом-многогранником, в котором отдельные стихи — вершины, связанные между собой гранями и сечениями тем-смыслов. Направление от начала к концу книги — это лишь один из возможных маршрутов по ее мифопоэтическому космосу, так что читатель вправе как находить, словно при “игре в классики”, свои особые пути, так и ограничиться независимым чтением отдельных стихотворений, ведь едва ли не каждое из них может быть отнесено к лучшему из созданного поэтом. Я же попробую охватить общие контуры этого двадцативосьмигранника в предложенной автором последовательности, по возможности учитывая развитие и боковых тематических ходов, и начну разговор с заглавия как с заявленного самим поэтом смыслового фокуса.
Темнохвойный переделкинский цвет обложки и в верхней части — редкостное именование, причем разными письменами: крупно белым латиницей и внутри ее тонко опять зеленым — кириллицей, — такой вот замысловатый с резной бородкой ключ к этой маленькой книге. И вот замок с секретом — открывающее сбоник стихотворение-“эпиграф”:
Не исчезай! — еще и гнезд не свили
малиновки, и радость не остыла.
А если в путь, пропой на суахили:
Фифиа!..
Значений ключевого слова по меньшей мере два, сколько и способов написания. “Фифиа” кириллицей — это звукоподражание птичьему пению, причем под “суахили” понимается некий экзотический, или “птичий”, язык (отмечу, что использование иностранных слов как “птичьего языка” — сквозной прием книги). Обращение или призыв к кому? к женщине? к музе? к душе?
Написание латиницей отсылает к прямому значению “фифиа” в языке суахили (см., например, “Суахили-русский словарь” под ред. Е. Н. Мячиной. М., 1985), где fifia — это: исчезать, рассеиваться; улетучиваться, а также иссякать; (прям. и перен.) слабеть, чахнуть; приходить в упадок; деградировать; блекнуть, тускнеть (о красках); увядать и т. п. Наиболее подходящим по контексту будет “исчезать”, ведь “я исчезаю” — так и у нас иногда говорят, уходя, то есть: “прощай, пока!” Впрочем, работают и остальные значения, например “приходить в упадок” как состояние страны в последние десятилетия.
Суммарная расшифровка названия — это и птичий свист, и прощание — затихающая (потому что в “fifia” важно и общее значение убывания, ослабления признака) прощальная и все же светлая (на открытом зиянии-сиянии) песнь. Возникающая аллюзия на “Сумерки” Боратынского, в названии которой также заключено убывание — дневного света, — выявляет еще одно из важнейших звеньев наследуемой традиции, ее “подразумеваемых” автором шедевров. Но уже и в самом общем смысле “Фифиа” — это современные “Сумерки” — передышка после атаки железного века, наступление которого явилось вызовом для Боратынского. Причем прощание с веком заключено уже в выборе неожиданного, но не случайного “суахили”, памятного еще по школьным урокам географии, и вот теперь “фи-фи” да “а...” — все, что осталось от “социалистической ориентации” певучих африканских народов и от мировых амбиций их старшего товарища.
Но пропетое в “эпиграфе” прощание имеет еще и структурную функцию сюжетного зачина, открывающего движение по книге. Следовать мысленно за уходящим — одна из вечных привилегий поэта, так что “а если в путь” — это еще и приглашение перевернуть страницу. В итоге получаем три смысло- и формообразующие координаты книги: “прощание” — ведущая тематика и основной эмоциональный тон, “пение” — указание на традицию понимания дела поэта и его метода, а “путь” — на сюжетостроение.
Путешествие закономерно начинается с “прощального пира”, как композиционно можно представить следующее после “эпиграфа” стихотворение “Под тутовым деревом в горном саду...”, в котором дана картина дружеского поэтического застолья во время какой-то из “литературных декад” советских времен. Важно, что “вступление” совмещает жанровые черты двух входящих в книгу типов стихотворений: тех, где на первом плане вещественная реальность (живописно-очерковые, провинциальные и дачные бытовые зарисовки, жестко-графичные городские этюды, портреты-биографии соседей, друзей и близких), и тех, где преобладает лирико-философская медитация. Здесь эти планы сложным образом пересекаются, накладываются и взаимодействуют, и отсюда расходятся по всей книге тематические линии-маршруты. Стихотворение является философским вопрошанием о реальности, “из году в год” переходящей в прошедшее (“Вот! роды прейдут и державы сгорят...”), которое, в свою очередь, вновь становится некой новой реальностью в воспоминании (“Как странно, однако, из давности лет / увидеть: мы живы, а нас уже нет”). Во “вступлении” также появляется “поэт” как один из героев книги, непреходящий в истории