найти первоисточник душу живу.
Однако Чухонцев — не эскапист. Если разлом эпохи, “пожирающий знак зеро” разверзается на пути “в порт приписки”, — что ж, у поэта хватает мужества — и любопытства — в это жерло заглянуть.
“Вместо терновника вырастет кипарис; вместо крапивы возрастет мирт; и это будет во славу Господа, в знамение вечное несокрушимое” — так пророчествовал Исаия (55: 13). Поэт, вряд ли в намеренном споре, фиксирует старт в обратную сторону, отправную точку деградации:
Без хозяина сад заглох,
кутал розу — стоит крапива,
в вику выродился горох,
и гуляет чертополох
там, где вишня росла и слива.
А за свалкою у леска
из возгонок перегорелых
наркоты и змеевика
граммофончик звенит вьюнка
в инфернальных уже пределах.
................................
(в книге, в соответствии с серийным оформлением “Пушкинского фонда”, именно эти стихи о вырождении и неблагих мутациях выбраны для факсимильного воспроизведения).
Эти продукты перегорания и тления эпохи — и переживаемой российской, и целого цивилизационного цикла — вносят в атмосферу “Фифиа” особую, удушливо-раскаленную струю, извергающуюся к середине книжки и развеивающуюся к ее концу. (Такая подспудная смена атмосферических струй и движет единую композицию.)
Из закавказского сада поэтов, из “цеха цикад”, перемещаешься на запущенные берега североуральских рек и вскоре, как Иона в чрево кита, попадаешь на пресненские мостовые девяносто первого — девяносто третьего, где “брусчатка под демонстрантами — сущая сковородка… плюнь — зашипит”. И в этом чаду уже не “про торф” вспомнишь, а вызовешь героическую в своей неприкаянности тень Осипа Мандельштама. Собственно, не ты, читатель стихов, вызовешь ее, а призывает эту тень сам поэт, сознательно и полусознательно, с великой любовью и попаданием в тон.
Что, как не реплика на: “его толстые пальцы, как черви, жирны…” — эти “гробовые царапки геловани”? И бросок прочь от века-волкодава (“запихай меня лучше, как шапку в рукав жаркой шубы сибирских степей…”) обращен в отчаянный до изнеможения прорыв за черту несвободы — каким он и был для оригинала и каким он заново переживается автором “римейка”:
.........................................
Зря в царицынских плавнях речной корабел
вахтенный будет шарить журнал.
Ты прими меня, море, в свою колыбель,
где и буй ни один не живал.
Вниз и вниз, мимо всех браконьерских сетей
и застав, я кончаюсь туда,
где осётр тяжелеет в себе сам-третей