"...В какой-то момент он даже подумал, что, может быть, в этом и состоит система — играть вот так, бессистемно, но мысль эта только промелькнула — лица играющих и любопытных снова закружились вокруг него, хотя он их теперь почти не замечал, — это была настоящая карусель, вращающаяся с бешеной скоростью, так что все лица игравших и любопытных сливались в сплошную желтую полосу, но он чувствовал, как отвисли их челюсти от удивления, и с какой завистью, настоящей завистью, смотрели они на то, как он брал ставку за ставкой, небрежно загребая выигранные деньги, — как им было теперь далеко до него! — он снова поднимался в гору, и знакомые лица, водившие свой хоровод, теперь уже были где-то внизу, а на вершине горы, покрытой облаками, проглядывал знакомый хрустальный дворец — он поставил на zero и сразу спустил почти половину выигранной суммы, поставил на rouge и снова проиграл — вокруг него все сразу как-то потускнело, на лицах, окружавших его, проглядывала теперь еле сдерживаемая радость, карусель вращалась теперь только по инерции — он снова летел с горы, больно ушибаясь и чувствуя, что ему не за что больше ухватиться, — вся его теория с падением ничего не стоила — он просто придумал ее, чтоб сделать не столь болезненными свои ушибы, представив их себе и другим в ореоле какой-то великой идеи и жертвенности, — впрочем, не поступаем ли и мы подобным образом, то и дело обманывая себя, придумывая удобные теории, призванные смягчить удары, наносимые нам судьбой, или оправдать наши неудачи и слабости? — …”
Цитата оборвана насильно. С точки зрения традиционной логики повествования, на этом месте мог бы быть конец предложения, даже такого причудливого. Но предложение идет дальше, попадает на каторгу и к панаевцам, подъезжает под Ижоры, ходит кругами вокруг Пушкина, потом возвращается в Баден к рулетке и Анне Григорьевне в соседнем зале, влезает на реальную немецкую гору с замком, где все в очередной, но не последний раз сдувается и проваливается, переживает эпилептический припадок и заканчивается — “вздох нежности и скорби”.
В Ижорах поезд, на котором едет рассказчик, не останавливается, но его взгляд успевает прочитать название станции, и это далеко заводит его, не сбивая с пути: он возвращается точно туда, откуда уходил, и продолжает движение точно туда, куда направлялся.
Увлечение, галлюцинация, бесплодная затея, провал, путешествие и возвращение — все повторяющиеся темы можно отыскать в процитированном, почти наугад выбранном фрагменте. Визуально текст книги представляется искусной оптической иллюзией, фрактальной структурой, каждый фрагмент которой заключает в себе целое. Это сложная и четкая развивающаяся система, противоположная по смыслу многократно помянутой по поводу романа ленте Мёбиуса. Лента Мёбиуса — название: Лето в Бадене есть Зима в Ленинграде, они без зазора по кругу перетекают друг в друга. Длиннейшее предложение выворачивается, как эта лента, но оно разомкнуто в каждой смысловой точке, новые витки и новые точки не повторяют уже бывшее, а укрепляют сетку значений, как новые нити паутины. Количество возможных витков кажется бесконечным. Бесконечность возможностей не означает бесконечности самого повествования, очень жесткого и умышленного.
Разомкнутая линия движения демонстрируется уже в самом начале, в первом же абзаце, почти как на графике: поезд идет прямо, по железной колее на север, а сквозь стекло видны светящиеся точки фонарей побочных платформ, каждая из которых — потенциальное ответвление дороги и сюжета. Когда их огни исчезают в сплошной темноте, отводящей в сторону станцией оказывается раскрытая на закладке книга, которую читающий путешественник закрывает на остановках, чтоб снова к ней вернуться по возобновлении движения. От букв его взгляд может отвлечься в окно, где новые огни, бегущие люди или дорожка за перроном обозначают еще один возможный приток, слой жизни, как любая часть прочитанной фразы может открыть еще один слой памяти.
Книга, которую держит в руках автор-рассказчик, — дневник Анны Григорьевны. Старое издание, позаимствованное у нелюбимого близкого человека, почти рассыпавшееся на страницы, а потом переплетенное, теперь читается под стук колес поезда — физическую историю книги можно принять за схему или формулу романа. Рулетка, карусель и паутина, три постоянных темы в истории четы Достоевских, тоже соответствуют алгоритму общего сюжета: действие круговое и монотонное, в любом смысле слова захватывающее, а результат каждого повторения приносит новый смысл и укрепляет силу захвата.
Вязкий ритм извилистых предложений обозначен тире, соединяющими отдельные фрагменты, в зависимости от длины которых темп замедляется или становится жестче. Структура текста физиологически вовлекает в процесс ритмического продленного чтения, как тела реагируют на вибрации и организованные ходы электронной музыки. Иллюстрацией к такому способу письма может быть диджейский сет: человек определенным образом, одновременно или последовательно, соединяет записи уже готовых произведений, и конечный результат зависит не столько от исходных тем, сколько от воли и слуха того, кто их перемешивает как элементы нового мира. Таким же образом цитаты или пересказ источника здесь — не составные части коллажа, а ноты, позволяющие преодолеть исходную литературность новой литературой. Технологическое, якобы “искусственное” искусство в случае настоящего мастерства не омертвляет, а возвращает жизнь, делает вторичное (готовые сэмплированные звуки или старые книжные темы) первичным, при этом отказывается от бесплодности еще одной интерпретации. Потому что живая культура — это алфавит или путешествие.
Ведь изначальный материал — “Дневник” АГ, Достоевский и антисемитизм, поезд, Ленинград, еврейская семья — банален, ничего неожиданного в этих темах не откроется. Старые мелодии, заведенные в сотый раз без изменений, тире и стук колес как ритмическая подкладка. Автор мастерски жонглирует этими пластинками, вплетает одну мелодию в другую, меняет ритм, и новый сюжет новой книги возникает как дыхание между слоями склеившихся страниц.
Эта открытая система оказывается одновременно очень жестко структурированной, закрытой и управляемой, скрепленной разнообразными рифмами. (Так в финальной сцене смерти появляется отрывок из начала, рассказанный чуть-чуть переставленными словами, который отличается от первого как два созвучных слова, и это повторение складывает историю.) Текст превосходит собственный генезис, как по- настоящему привлекательный человек предъявляет себя миру помимо биографий мамы и папы. В данном случае мама и папа — Достоевский и еврейский вопрос. Они — физиологический раствор, на котором выращены слова уже совсем другой природы.
Повторяющийся фрагмент или завитушка общего орнамента — заблуждение и бесплодное действие на основе заблуждения. Ложная идея становится синонимом собственно идеи. Идея (хотя бы