— Ты что? Ослабел?
О, не отталкивая и не отстраняя, он проверял меня таким нехитрым образом. Не буду ли потешаться над ним, над почти чужим мне мужчиной, ведь я не видел его столько лет и не успел за эти несколько дней к нему привыкнуть, с трудом обращался к нему на “ты”, огибая слово “папа”.
Ну все-таки, может, ему мерещилось — не стану ли я брезговать и презирать его. Буду ли с ним так же серьезен? Может быть, он хотел в этом убедиться.
Но разве я мог презирать его, еще чужого, которого только-только с трудом начинаю принимать за своего.
О!
Того, кто разоблачался передо мной и вот предстает сейчас в случайной слабости и полном доверии.
Но в таком, когда доверяют, не договариваясь ни о чем. Ни о какой общей вере.
Он стряхнул последние капли со сморщенной закрытой плоти. Я понял теперь, на что так похож увядающий бутон розы. Я почему-то почувствовал торжественность, жалкость и несуразность испытания, которому он меня, сам того не понимая, подверг11.
...Он катит навстречу мне маленький паровоз вдоль половицы, как по путям. Присев на корточки, азартно пыхтит, выпуская невидимый пар: “Чух-чух-чух”. Я раздраженно и капризно уличаю его: “А паровоз без дыма не ездит”. Он закуривает папиросу, выдыхая, набивает ватным дымом игрушечный локомотив. Дым почти как настоящий, он стекает на пол. Я наползаю лицом на игрушку, чтобы уловить начало чудесного самодвижения, захожусь в кашле. Бабушка с гневом выставляет его докуривать на кухню. “Дурень, разыгрался!”
Вот что есть в моей сквозящей памяти.
А потом, появляясь все реже и реже, в один прекрасный летний день он куда-то укатил, собравшись незаметно от меня. Я только помню щелканье затворов на чемодане. Исчез как туман. Через несколько дней исчезнет и клетка с его мышами.
Есть ли во мне обида? Есть. Но на него, застегивающего передо мной штаны, — нет.
Глядя на него тогда, я понимал, что смотрю все-таки сквозь, в даль, теряющуюся за темным полем. Но горячая волна чего-то странного, состоящего из стыда и счастья, мгновенно залила меня, изойдя из самого солнечного сплетения.
Отец начинал мной властно овладевать, ничего не совершая для этого. Он из имени, которым я называл его, из краткого слова “отец” входил в плоть человека, обряженного в плохую одежду, стоящего рядом со мной так близко, что его можно потрогать.
У жирной обочины разъезженного пьяными бэтээрами грунтового шоссе.
На краю перекопанного картофельного поля.
С чернеющим лесом вдали.
И мне показалось, что видимое мною столь сильно, что вывернуло меня, но не свежуя наизнанку, а в ту сторону, где простираются мужественность и сдержанность, сила и вера.
Что-то во мне переменилось. Я упал в пропасть, у которой далекое упругое дно. И смог встать там сразу на обе ноги.
Я пережил некий знак равенства, вспыхнувший между мной и этим человеком. Равенство, смененное чувством острой потери и сожаления о быстротечности. Нет, не струи отцовской урины, что текла мощно, разбиваясь у земли в хаос капель, а всего неостановимого, что мне сигналит о смерти.
Словно он абсолютным образом доказал мне, что именно жидкой ипостасью своего тела, в каком-то смысле уменьшеньем себя, подвижным жгутом субстанции, истекающей из его тела, он вызвал к этой жизни меня.
Подозвал к себе и поманил.
Оттуда, оттуда, где у меня не было ни склада, ни имени, ни оболочки.