Но вслух ничего ему не говорил.
Он, не вставая, сжав свои ноги, совсем став русалкой, быстро потер мне спину13.
— Ну что, ополоснемся, сын, и по домам? — спросил он серьезно.
Спросил меня, меня, уставившегося в воду, сидящего рядом и просто так болтающего в тазу рукой.
Я замерз.
Вода шла за лопастью моей ладони медленной воронкой.
Крышка мыльницы плыла в этом мальштреме как кораблик.
Ведь я на самом деле к отцу так и не прикоснулся. Даже через промокшее лыко старой мочалки.
Я тогда думал — ну отчего я этого не сделал? Не коснулся его.
Ну отчего?
— По домам, — повторил он.
Он не оговорился, у нас с ним были разные дома, но он этого не понял.
Я словно проваливался в беспощадное настоящее.
Он, этот человек, гнущийся тугим стволом в полуметре от меня, сам моющий свое невещественное тело, был только видимостью моего отца. Ведь я не мог коснуться его. И он становился абсолютной кажимостью, итогом свечения, концом неприкосновенной теплоты и непроницаемой близости. Мне кажется, что он сам, его голос не имеют к веществу его плоти никакого отношения14.
И желтый банный свет, и парная муть, еле ворочавшаяся у светильников, и редкий испуганный шум последних шаек — стояли между нами темным фронтом. Я чувствовал всем своим существом, что он все это время меня неистово стеснялся.
Его стеснение заразило и меня.
Я стал бояться, что у меня может встать член. Внизу моего живота что-то перекатилось и екнуло. Чем же мне тогда прикрыться в голых банных стенах, в одном метре от него? Что он подумает обо мне? Как он меня поймет и кого во мне тогда признает? Какое животное? Пса? Росомаху?
“Ох…” — выдохнул я. Отец поднял на меня быстрый взгляд. И я нестыдливо почувствовал в нем мокрость и теплоту. Он что-то понимал во мне. Не больше, чем что-то . Но и эта неясность насыщала и успокаивала меня.
В холодной раздевалке мы сидели на лавке рядом друг с другом. Как будто и весь день мы провели вместе, прослужили, и вообще все время до этого дня стало для меня общим.
Ничего, мне легко вытерпеть липкую сырость. Не нести же отцу свою чекушку водки обратно домой.
Он выпил ее содержимое в несколько заходов, каждый раз отворачиваясь в сторону, один на один с собою. Он нюхал после каждого залпа тыльную сторону ладони. Кожу у самого основания большого пальца. Зажимая узкие конские ноздри своего правильного носа.
Подпирая нос крылышком ладони, он будто обиженно показывал кому-то, что вот — по самый нос его достали. Еще немного, и он просто здесь, в этой жизни, утонет.
Я боюсь взглянуть на него. Он сидит согнувшись, прикрывшись от меня, обретя непомерный неотцовский стыд, будто он — мой любовник и боится выдать себя хоть как-то, жестко положив ногу на ногу, деревенея в этой позе. Внизу живота легкие нетемные кучеряшки. Ни члена, ни мошонки не видно. Они канули в глубине его слишком стыдливого, предательски стыдливого тела. О, как хорошо, что его стеснения кроме меня никто не приметил. И я могу спокойно рассмотреть только его тонко очерченные, застывшие в неподвижности ступни, как на прекрасных натурных штудиях классицистов, — веер тонких жил, разбегающийся к чуть подогнутым пальцам, гладкая желтая молодая кожа. “Самое уязвимое место его тела”, — почему-то подумалось мне. И я фотографирую его ступни бесконечно долго. Я весь завален липкими свежими карточками моего тайного “Полароида”. Но мне их не хватит на все предстоящие годы. Я вдруг понимаю мизерный запас памяти.