“Господи, Господи, Господи, — с кроткой серьезностью повторял я про себя, — если Ты есть, не дай мне, добрый Господи, расстаться с ним”.
Я понял, что иметь жалкого отца — больше, чем иметь сокровище.
Вот почерневшая пустота и редкие летящие двойные огни влетают в нас, делая нас неодушевленными, распахнутыми и сквозными.
Моей молитве не за что зацепиться, и она тоже пролетает сквозь меня, оставляя во мне щемящую выемку.
Мне становится понятно, что я состою из иного вещества и тела во мне почти нет. Я делаюсь равным видимости того, что переживал. Для самого себя совершенно нереальным.
Ни одного моста по пути.
Ни одна железная дорога не пересекает шоссе, ни одного шлагбаума, где бы мы могли хоть на миг остановиться. Чтобы обездвиженность отяжелила меня или растворила, как полную мнимость. Ведь я пребывал где-то между ними. Вблизи фантома отца, которого страстно любил, и человеческого тела, принадлежащего другому мужчине, вычеркнувшему когда-то меня из своей взрослой жизни так цинически легко.
У слова “легко” нет границ.
Мы мчимся, чтобы больше не увидеться, понимаю я.
От руки, лежащей на моем плече, от пальцев, перебирающих мои волосы на моем затылке, я начинаю возбуждаться. Даже не от этого, а оттого, что моей близости с отцом положен серьезный и зримый конец им самим, ласкающим меня в первый и последний раз.
Ведь так и вышло. Потом мы так и не пересеклись. Нигде. При его жизни.
Хотя это и было сто лет назад, я помню каждую деталь той ночи.
Особенную страстную деталь.
Данную мне как отсутствие смысла и содержания. Как внятное одному мне незначащее пустое слово, но обозначающее дорогую мне вещь или желанное действие. Они уже настолько дороги и желанны, что имеют обратный знак. Они вывернуты.
Эта ночь зачеркивала все:
— календарные пределы суток (ведь дорога бесконечна и равна ночи с сияющими зодиакальными животными, настигающими и обгоняющими нас),
— закон мужественности (нежность отца поворачивала его ко мне другой, невероятно страшной и торжественной стороной),
— сыновний запрет (я-то ведь не мог быть с ним ласков, как и не мог отвергнуть его ласку, я не мог насмехаться над ним, но в то же время я безмерно желал, чтоб он был нежен со мной).
Он что-то тихо мычал себе под нос. Песню. Ее мелодии за гудением мотора я разобрать не мог. Может, это была колыбельная? На слова Лермонтова? Они сливались с шумом мотора и свистом дороги.
Он как-то серьезной кротостью меня пугал, и мне становилось страшно, но не его, а самого моего страха. Будто в отца, а я про себя понимал его не как “отца”, а как некоего непомерного “его”, постепенно вселялся другой, непонятный, но невероятно близкий мне, прекрасный и поэтому желанный поющий человек. Мой смилостивившийся преследователь, подаривший мне ночную отсрочку.
Не мой священный неприкосновенный отец, а пугающе близкий мужчина, сплетенный из узкой ленты дороги, темной полосы небес, лучей, несущихся навстречу рассыпающимися слезными снопами. И самое главное — из моего страха потерять его. Не вообще, когда-то, а именно сейчас, на исходе его ласки.
Скашивая глаза, я наблюдаю его. Мой взор спускается по его высоко подбритым вискам, через гладкую скулу к подбородку. Я не замечал этой мягкости. Он — большой младенец, замкнутый серьезностью своего мира. Мира, претерпеваемого им. Мира, внятного только ему. Где-то за границей этого надежного напева. И из-за этой его новой безвозрастной детскости я перестал его бояться.
Но я был ни жив ни мертв, так как оцепенел от страсти. И мне не было стыдно. Стыд простирался за другими границами, которых я, может быть, так никогда и не достигну.