Господи! Я заболевал.
Я увидел, как смотрю на самого себя, смотрящего и трезво видящего, как она ест24. Меня поразило, как многогранна среда, где я пребываю. Я легко перепархивал из безвременной слабой сферы видений в ровный, какой-то квадратный мир.
Хозяйка нашего постоя в нечистой куртке, наброшенной на халат, стояла у забора, у самой обочины шоссе на фоне галереи из большущих полотенец. В ее утренней меланхолии не было и тени желания продать их. Она лузгала. Стояла как дорожный знак. Обдавая теплой гарью, мимо нее проносились угрюмые животные машины. Как будто это тракт в Мценском уезде, пролегающий мимо великой женской скуки. Ездоки не хотели с утра промакивать свой пот махровыми загорелыми девками, карибскими видами, тиграми и хризантемами. К какой торговле она переходила к вечеру — остается только гадать. Собой или алкоголем или тем и другим вместе.
Другая дорога без усилий сама надвинулась на нас.
Кто-то включил снег. Он сгустился почти мгновенно, как не бывает — секунд за пять. Спокойная кисея заслоняла от меня немилую даль, темный гиблый лес и все, что случилось со мной и моим отцом в этих местах. Когда-то. Бесконечно давно. И только час назад.
Я остался наедине с полотняным снегопадом. Крупные уродливые снежинки залепляли ветровое стекло, и хилые дворники моей развалюхи не успевали робко отмахиваться от стихии. Как я не замечал эти детские жесты! Я вглядывался в ленту шоссе через мутные скрипучие разводы. Все предстало мне уплотнившимся, в полной разреженности моих мыслей, несущественности желаний и неисполненности возможностей. Я показался самому себе тотальным недостатком. Дорога, вползающая в меня, превосходила самое себя, я ее съедал. Я насыщался до предела.
“Пора смежить глаза”, — сказал я себе. Я почувствовал удивительную ровность всего, что было вовне и внутри меня.
— Щас завалит, ну прям как могилу, — трезво сообщила жена.
Она не случайно сказала про могилу, что-то почуяла, переняла некое качество, давно обуревавшее меня. Ведь я глубоко в себе оплакивал все, что тогда произошло со мной, я ничего не мог делать иного, мое бессмысленное пропащее прошлое было достойно только пустого сожаления.
Я рулил и плакал, но другим способом: в себя — в свое горло, в желудок, в кишки. Наверно, трусы мои промокли.
Я хотел незаметно выехать на встречную полосу и порешить сразу — и ее и себя. Но она напряглась и, взметнувшись быстрой искрой, перехватила руль. И, остервенело выкручивая невиноватую дугу, держала мертвой хваткой, пока мы тихо не сползли в неглубокий кювет.
— Тормоз, тормози, щас… — шипела она.
И у меня не было сил даже пожелать ее побороть.
Мы тащились целый бесконечно серый день, ставший серым вечером и такой же серой ночью. От медленного снега было светло. А может быть, мы стояли, так как заснеженный пейзаж совершенно не менялся, только едва серел.
Самые тоскливые окончания прилагательных, как известно, — дактилические.
Ими обсажены по краям русские раздолбанные,
тоскливые,
заснеженные,
неухоженные,
ужасающие
дороги.
Это была не дорога, а некая точка, имеющая протяжение, когда ничего не меняется, кроме осознания бесполезности и бесконечности всего — моего кошмара, всеобщей тоски, убожества сидящей рядом тетки и неисправимости всего, во что я вляпался с самого рождения.
Я увидел, что больше ничего не укрупнится и не уменьшится.
Прилагать усилия было не к чему.