(а также искуснейшего прозаика) Сергея Клычкова и знакомца по Северу Александра Яшина, сомнительного Бориса Зубакина и симпатичной Натальи Крандиевской, “азефа” Якова Эльсберга и Д. Горбова, еще многих и многих. Описан взлет “Нового мира” при Вяч. Полонском. Но это — дымящийся текст, меньше всего похожий на утишенные временнбой дистанцией мирные труды памяти. В конце 60-х — начале 70-х, когда все это писалось, Н. М. Любимов не только не глядит вспять “добрей и безнадежней”, но с яростью и надеждой на будущее освобождение попранной России торопится передать потомкам то, что пока от них скрыто или фальсифицировано. Потому-то пространные экскурсы посвящены вещам, к мемуаристике не имеющим прямого отношения: политическим биографиям Пуришкевича и Бухарина, например, или положению Церкви при Сталине; подробному рассказу о капитуляции перед властью Сергеева-Ценского, чей талант прозаика Любимов ставил выше некуда.
…Такая вот зарисовка литературного вечера: “Противно картавил из молодых да ранний Константин Симонов с чуть косящими маслянистыми глазами духанщика, разбавляющего вино водой и не доливающего вина в кружки. Сельвинский на мотив цыганского романса провозглашал тост „за партию нашу…”. Похожий на чучело льва Луговской с присвистом читал стихи на осточертевшую тему — оду какому-то комиссару гражданской войны”. В той же коллекции — “продувная бестия северянка Марфа Крюкова”. В той же гамме чувств — жажда победы в великой войне и страх победы, сулящей закрепление гнета. Не припомню, кому еще так остро удалось передать феномен
А “Неувядаемый цвет” — Богородичная икона: Богоматерь с лилией в руке — символом ее чистоты. Здесь: память сердца и хранение сердца.
Олег Павлов. Русский человек в ХХ веке. М., “Русский путь”, 2003, 248 стр.
“Боже, как грустна наша Россия!”
Олег Павлов получил Букеровскую премию за последнюю и, по-моему, действительно лучшую часть своей армейской трилогии — за “Карагандинские девятины”. Так вот, небольшая книжка очерков и публицистики, название которой похоже на вердикт, стоит вровень с его “букеровским” достижением. И даже слово здесь бьет точнее и больней — писатель меньше “платонизирует” (имею в виду, конечно, Платонова).
Андрей Платонов, а также солженицынский Иван Денисович в сравнении с Платоном Каратаевым — для Павлова темы интересных наблюдений; но продолжать литературный разговор — язык не поворачивается. То, что по преимуществу в книге читаем, — записки из всевозможных “мертвых”, они же казенные, домов (будь то армейская часть, городская больница или просто какой-нибудь растащенный колхоз-совхоз) — из “домов”, образующих, по аналогии с гулаговским архипелагом и его островами-зонами, один широко раскинувшийся мегаполис по имени “русская жизнь”.
В начале книги воспроизводятся и комментируются письма, адресованные Солженицыну в первой трети 90-х, — “огнедышащий вулкан человеческого протеста”, выбросами которого отвечено на разворошенное бытие: “„некуда жить” — вот русский апокалипсис”. Пишут и пишут, ведомые “мифом о писателе — народном заступнике”. Не думайте, Павлов не пытается перехватить в глазах читателя эстафету, стать таковым вслед за могучим адресатом (хотя объективно его книга — акт заступничества); он в первую голову — диагност. Он анатомирует устройство жизни, как ни горько соглашаться, извечное: “Мы катим в гору истории Сизифов камень”. Он, даже сострадая пишущим и проникаясь их гневом, ясно видит оборотную сторону, безнадежную подоплеку: “Голодные мечтают посадить сытых на голодный паек”. И диагноз его потряс меня своею простотой: в России, стране стольких революций, “никакой
Вывод этот — не идеологический, не политический, не просоветский и не антисоветский, не про- и не антиельцинский, не про- и не антипутинский, а метафизический, если угодно, религиозный. Беря за основу последнюю глубину отношения человека к человеку, он, этот вывод, объясняет, почему сама история отменяла все исторические достижения наших победоносных войн и жертв во имя Родины (очерк “Чужая империя”). Россия — “страна начальников и подчиненных”. “Это опричнина, то есть порядок в порядке, такое устройство жизни, когда, чтобы быть не битым, бьешь сам”. Распинатели и распинаемые стихийно и непроизвольно следуют назначенным ролям. Символическая фигура распятого — обмороженный бомж, которого под Новый год беззлобно домучивают в приемном покое и отделываются от него вчистую, вплоть до необъяснимого исчезновения мертвого тела (не приходится сомневаться, что происшествие истинное). Как быть?
± 2
Михаил Ремизов. Опыт консервативной критики. М . , Фонд научных исследований “Прагматика культуры”, 2002, 111 стр.
От эмпирики в виде “опущенного солдата” и списанного бомжа поднимемся на высоты политических наук, где развертывает свой маневр Михаил Ремизов. Это самый яркий, самый талантливый из новых интеллектуалов, выстраивающих оппозицию либерализму, а заодно гуманитарному “морализму” любых оттенков — в форме просвещенной версии фашизма. Говоря о доктринальном фашизме, очень прошу понимать это не как бранное словосочетание, увязываемое нашей пропагандой с гитлеровской