устроены как стреляющий язык хамелеона. Они опережали меня и всегда подсматривали, где со мной стрясется несчастье. На все мои сетования, слезы и вопли она изрекала одно и то же:
— Смотри, я ведь тебе говорила. На тебя йоду не напасешься.
И слово “смотри” я понимал как кругляши ее глаз, способные выкатываться из очков и отдельно от нее повсюду со мной следовать, не упреждая, а только фиксируя мои несчастья.
Буся смолчала. Она ведь была в полном разладе с глаголами. Она, как сороконожка, задумавшаяся о своей сорокостопой походке, впала в речевой ступор. В такие моменты она всегда оправляла на коленях материю платья. Как-то стыдливо натягивала ее. Будто собиралась штопать несуществующие прорехи.
Надо сказать, что для забвения своих давних обид и попранных амбиций бабушка была еще очень энергична. Старчество не наделяло ее уступчивостью. А даже больше распаляло. А я был для нее свидетельством рухнувших надежд на выход сына на ту орбиту, где обретаются “настоящие люди”. Но что с этим можно было поделать? И я, еще не понимая всей сложности мировых вещей, уже ненавидел эти бабушкины ничего не связывающие союзы, они ведь ничего не соединяли, а действовали ровно наоборот, разделяя и обижая еще сильнее, чем самая поганая нищая жизнь.
Я тихонько бормотал, глядя на ее седой пучок, стишок-дразнилку. Этот стишок я как бы скандировал одними ноздрями, узко вдыхая в себя:
И-и-и-и и-и-и
Ишаки икать пошли.
На “пошли” я, задыхаясь, глядел уже в ее увеличенные мутные глаза за линзами очков.
Глагол “икать” я менял на более дерзкие, а иногда и совсем ругательные, связанные с опорожнением ишачьего организма. В зависимости от количества союзов в бабушкиных речах.
Мне кажется, Буся понимала, что я про себя такое твержу. Ведь она была мне больше чем простая союзница.
Думаю, что вряд ли я смел так же, как Бусю, “наблюдать” мою мать, если бы жизнь дала мне шанс ее хотя бы раз осознанно увидеть, узреть и опознать. Хотя бы во сне. Пусть в самом кратком и мимолетном. Но сны о ней, плотской и ласковой, у меня были так же изъяты, как и она сама. Она мне не являлась во сне.
Мы никогда с Бусей не катаемся на быстрых каруселях, так как меня при одном только виде сидений, висящих на цепях и ровно покачивающихся, начинает тошнить. А Буся после одного несчастливого случая панически боится, что от скорого движения подол ее платья задерется и будет тогда “стыдоба и срамотища”.
“Стыдобаисрамотища” — в одно страшное слово.
Она очень предусмотрительна и аккуратна, так как боится этого самого стыда. Он для нее одушевленный объект, следующий всегда за нами следом, куда бы мы ни отправлялись.
Он представлялся мне исполином в пыльном рабочем платье, поворачивающим плошки бессонных глазниц в сторону моей бедной Буси.
Жуть.
Ведь ей в ее одинокой жизни ни при каких обстоятельствах нельзя было осрамиться.
Но однажды я увидел ее первый и последний бунт против этого божества.
Когда жарким летом она, юной озорницей, полной задора, слетела кубарем с сумасшедшего раскрутившегося диска в “комнате смеха” в том самом злосчастном парке.
Маленькие мальчики, ведь надо сказать, не только очень наблюдательны, но и столь же памятливы. Эта мальчиковая память меня изнуряет. Ее слишком много во мне.