Или все они вместе.
— Ой, она тебя как пеленала-кутала, ой, грудью кормила, баловала-тешила, над тобой баяла- баюкала, — как меня упрекала моя причитающая Буся.
Если уличала в чем-то плохом.
Но, как все мальчики, я был и скрытен, и хитер.
Так что к этой тяжелой артиллерии страшных упреков ей почти не доводилось прибегать.
Мне до сих пор кажется, что Буся без меня и не жила вовсе, а ожидала, притаившись в смутных недрах воспоминаний о моей матери, очередной возможности прийти к нам, материализоваться в молодую женщину, перестать быть неживой вещью, робкой обворованной нежитью из бедлама общаги или опустошенным атрибутом своего молоха-завода.
Моя подрастающая персона долгие годы была чуть ли не единственным настоящим противовесом Бусиному общежитскому прозябанию.
Девки-соседки — на хамские гулянки с потными козлами, а она — в приличный дом моей бабушки на чай с печеньем-вареньем, разговорами-поучениями правильно говорить по-русски.
И чем дальше мой вдовый отец-офицер отдалялся от меня и бабушки, тем чаще проявлялась, выйдя из-под руин сумбурных заводских выходных, одинокая станочница шестого разряда — безотказная и незаменимая легкая Буся. Ближайшая подруга моей матери, которую, как говаривала, глубоко вздохнув, будет “помнить вечно”. Ее землячка “по детству”. Односельчанка “по юности лет”. Лучшая подруга “по заводским делам”. Душевная поверенная бедной жены настоящего офицера.
И этот сложный странный статус был для нее так важен.
Но она однажды начала по-иному говорить о себе.
В ее речи наметилась новая интонация согласия и безразличия, будто она до конца себе не верила, а может быть, боялась сглазить:
— Вот, значит, стою в заводе на очереди. И не поверите — и опять, нба тебе, отмечаться. Вот папка — и всё одни документы со справками. Они же всё сами про меня там знают. Ан нет. Давай им бумаг кипу. Но отмечаться так отмечаться7.
Но все же в ее тихом голосе главенствовала смутная степень достоинства, равного понурости. Как новая зависимость и еще большая несвобода.
Невидимая абстрактная очередь теснила ее, будто была плотским усилием, прилагаемым к Бусиному телу. Буся должна была ее переживать всю свою рабочую скользящую пятидневку. Пропускать сквозь себя, как дождевой червь проглоченную нескончаемую почву. Чтобы двигаться по этой блаженной очереди вперед. Как маленькое безобидное существо, шажок за шажочком.
И вот на ее лице можно было прочесть новые серьезные выражения — блаженной кротости и согласности.
Она ведь из стокомнатной унизительной коридорной коммуналки должна была когда-то в будущем торжественно въехать в абсолютно отдельную квартирку со всеми упоительными непривычными особенностями. От туалета — где унитаз со стульчаком, не согреваемый никем, кроме тебя, до газа, искренне свистящего только тебе, не говоря о горячей воде, о ее бескорыстном даре.
Она так и говорила, одним тянущимся прилагательным, словно сглатывала остаток растворившейся между нёбом и языком конфетки, — “вадельную”. Будто подзывала ее, незаметно причмокивая. Уговаривала проявиться из тех водянистых местностей, именуемых неопределенным местоимением смутного, еле бредущего времени — “когда-то”.
Полуторная кровать на колесиках с блестящими металлическими дугами, ореховой вставкой изголовья переехала к Бусе в ту пору, когда она перебралась в коридорную коммуналку из удушающего улья общаги.
Такой гигантский дом, начала двадцатых, когда полагали, что нет ничего радостней, нежели поесть питательную еду, сварганенную на фабрике-кухне. В прямые железнодорожные рекреации выходили только двери одинаковых комнат и редких сортиров. Домина несся куда-то, опоясанный и внутри и снаружи — по коридорам и фасадам — летящими лентами беспрерывных грязных окон.
Но это была ее первая убедительная победа на пути к настоящей “отдельности”.