побеленными стенами комнатушке, в которой ничего не было, кроме деревянной кровати и портрета самого великого физика Максвелла над ней. И еще стояла на подоконнике клетка с канарейкой. Когда мы выпили бутылку массандровского вина, Козырев с изумительной виртуозностью напел мне симфонию Моцарта “Юпитер”, а канарейка стала эту мелодию повторять, причем ни разу не сбилась ни с единого такта.

У меня был с собой импортный переносной радиоприемник “Сони”, по которому я постоянно слушал Би-би-си, “Немецкую волну” и “Голос Америки”, так как в Крыму глушилки все эти “волны” и “голоса” не забивали. Поздно вечером, без одной минуты двенадцать, я включил “Сони”, и вдруг вместо позывных Лондона и Нью-Йорка он передал бой кремлевских курантов. Канарейка тотчас этот торжественный бой воспроизвела и спела гимн Советского Союза. И тут я наконец понял, что такое время, а также почему Козырев удалился в такую дикую даль от современной науки. Время — это приятная беседа под стакан вина, особенно если беседа проходит незаметно под Моцарта и канарейку. Вот и вся загадка. А часы — это внешний инструмент, попросту измеритель вроде сантиметра, и об этом уже догадывались Максвелл, Эйнштейн и Козырев, но окончательно проник в эту тайну я. Но обосновывать ее формулами и волчками не собираюсь, потому что и так в этом совершенно уверен.

За секунду до пробужденья

Кузнецова Инга Анатольевна родилась в поселке Черноморский Краснодарского края в 1974 году. Окончила журфак МГУ. Печаталась во многих столичных журналах и альманахах. Выступает и как литературный критик. Автор книги стихов «Сны-синицы» (М., 2002). Живет в Москве.

* * * Лето, как твой Диоген, исчерпало свои аргументы — вроде тех, что можно прожить и в палатке, под лодкою, в бочке. Что роса — это залежь веселья: промокнешь — и вверх загибаются строчки на нелинованной, вечно свободной бумаге. Почти незаметно — так же, как просверки счастья летают в засвеченной кроне. Я бы тоже держала все это во рту, как прозрачную клятву. Полезным оскорбительно- ярким драже зажимала в руке, на промытой сетчатке витражи рисовала. Но устала за лето — да так, что в комод не полезешь за рубашкой и не побежишь по лесам этажерки за книгой початой. Облетаю, как дерево, с нежностью вечнозеленой. Все, что в силах: жалеть городского бродягу с его фонарем потускневшим сквозь надышанный плен занавески. Вот так оседать и сгибаться под тяже- стью всех атмосфер, что сместились к тебе после птичьего крика, понеже ты, природе поверив — умирая, теряя (живя!), — остаешься все та же: бестолковая девочка над циферблатом без стрелок. Снова Бергман внутри черно- белый. Разреженный быт с истекающей датой: вот часы из починки, что вернее спешат; вот азартная стопка тарелок на краю — табурета, терпенья. Не тебя ли мы в парке кормили загогульными кешью, паучьим арахисом древних, бессовестной карамелью, посеревшее лето-летяга? Лети... (Я не спрашиваю, куда ты.) * * * Книги ли переставляешь на полке иль затыкаешь оконные щелки, холода зимнего убоясь, — ты неотчетлива и безответна, точно пилот, что пытается тщетно с аэропортом выйти на связь. Ощупью в чудище реактивном ты пролетаешь над городом дивным, ныне — безвидным. Там твоя тень вяло почитывает Платона, лампочки вкручивает в плафоны и поливает растенья. Зная наверное: рейс твой отложен, — медленно смахивает с обложек пыль, не рискуя попасть в переплет. А облака между вами, как лица в памяти, множатся, и все длится твой полет. 31 августа Чашечка кофе нечаянно пахнет грибами, сыростью. Лес, растворенный в двухстах миллилитрах, непроходим, будто в детстве. И неуправляема память: тьму окликаешь напрасно. Но вот новостями, как рыжей хвоей, засыплет — и выйдешь к реке Гераклита. Ну же, поближе! Жизнь коротка, но об этом судить не живущим. Что подо мхом голубичным в тебе залежалось? Пленка: вот ты и сестра с рюкзачками в испуганной чаше; папа с лисичками. Пыль меловая, летящая с «ча» или «ща». В ярко-ранцевой праздничной гуще — фартучки с кружевом крупным, как шалость. Мама над скорой машинкой, суровой, как поезд. Книжкой отдельной — «Тамань» и пластинка с концертом пернатых. За новогодним гулянием поиск Полярной. Лары-Пенаты. В общем, лирическая киноповесть. (Так говорили.) Прохладные скрипки в облупленных темных футлярах. * * * Ловля ветра в дырявом кармане, где мелочи нет (так, как нет мелочей для тебя — все мучительно больно), духового оркестра сквозняк — и затакт, и задет чьим-то острым смычком и — летит твой сценарий невольный. Точно шарик-циркач и обманщик детей самокат, как стремительно эта земля подбегает под ноги! И, наверное, так: из затакта начнется закат, но в трамвайное русло не впасть, не вернуться, пологий — нет, по логике несовпадений — не вычертить спуск. А бежать вверх по вдоху, выныривая из отверстий ровно раненных флейт, и вплетаться в пучок перепу- танных струнных волокон не темы, но версий. А потом, по карманам пошарив — ну был же билет! — проследить, как из недр вылетает неясная птица. Книгу жалоб-судеб не проси — даже мелочи нет, и за счастие ты не сумеешь ничем расплатиться. 1992, 2003. * * * Видишь себя в полный рост, но как будто со стороны, со спины. Ты идешь, уменьшаясь. Должно быть, ошибка. Крики с катка заглушаются снежной обшивкой. Все времена, как ворота, отворены. Как хорошо обменяться сквозными местами с горечью кленов безлистных и пригоршней стай воробьиных, пока этот снег не растает, пока нарастает тревога, пока тебе внятна и пустота! Спрячься за деревом, если боишься себя обнаружить там, где охотники ношу свою волокут и за упрямые дула ржавеющих ружей рыжие псы теребят их и просят за труд. Прочь удаляйся, фигурка! Одну несвободу — памяти темной, тугой, ни счастливой, ни злой — в силах терпеть я, ныряя то в воздух, то в воду, то перемешиваясь с землей. * * * Абонент недоступен навечно. Он не говорит. У глаголов его неизвестный грамматике вид. Он давно уже зверь или, может быть, хрупкая птица. А у них и заботы другие, и времени нет, чтоб смотреть сквозь тяжелые веки на утренний свет. Зарастает теплом, замирает, сейчас прекратится эта связь, точно резь под ребром. Города, времена превращаются в мел. Твое дело — песок, сторона: не спасти ничего. И, упорствуя в прямохожденье, заблудившись меж зданий разрушенных (в каждом видна их эпоха), ты все же вернешься из странного сна за секунду до пробужденья. Ты не помнишь, как все начиналось: наверно, с добра или зла, или, может быть, впрямь с запасного ребра для тебя (так берут черенок у смородины), слова — для него. А теперь накрывает, как тьма, немота. Вот и Дарвин доволен: становится все на места. Значит, снова ab ovo. Сколько помнит о запахах-знаках подшерсток и пух, столько бедный двуногий, сбивающий логикой нюх, беспричинный заложник дыханья чужого, касанья, никогда о другом не узнает. Но в каждой любви, точно споры, живут сообщения неулови- мые об окончанье. * * * и вот мне приснилось что сердце мое не болит оно ведь уже и не сердце а утлый кораблик а дом неприметный на вид под гудом двуликого леса а белый налив на руках оробелой посуды а юркий налим дрожащая лента-река а погасший рассудок а чудо и вот мне приснилось что ты это каждое «ты» что нет в языке ни «она» и ни «он» и тем более «я» что другая реальность лишь только завеса что выйдешь из платья как будто из темного тела повсюду в тебя и что ты есть открытое поле и книга и вот мне приснилось что сердце мое только свет слепящий мучительно-белый отчаянно ровный что все прощено и что люди мои одноверцы и братья и сестры по белой светящейся крови что смерть с нами тоже на ты только ужаса нет

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату