народу.
Есть жрец Никулай — могущественный и мудрый, способный предсказывать будушее, перемещаться в пространстве и перемещать людей из одной оболочки в другую (правда, сначала надо их убить).
Цель игры — вернуть Богу глаз (аметист), тем самым заткнуть дыру, через которую в мир хлещет зло, и спасти энтти, а может, и все живое на земле.
Участники игры по очереди погибают, но у них есть шанс ожить, перебравшись в чужое тело. Остается только определить количество очков, которое набирает герой при каждом новом превращении.
Не удивлюсь, если подобная игра вскоре и появится — была же создана недавно компьютерная игра “Странная история доктора Джекила и мистера Хайда”. Михаил Золотоносов, всегда любящий обнаруживать литературные параллели, считает, кстати, одним из источников романа Петрушевской именно фабулу этого романа Р. Л. Стивенсона. Думаю, что тема соперничества доброго и злого начал в человеке, тема двойничества настолько затоптана, что возводить мотив раздвоения личности к одному из прецедентов его воплощения сегодня бессмысленно, хотя пара Валера — Номер Один, существующие в одном теле, действительно имеют немало общего с парой Доктор Джекил — Мистер Хайд. Но любопытно, что в упомянутой компьютерной игре кроме добродетельного доктора Джекила и его двойника, чудовища мистера Хайда, действует залетевший из другого сюжета Дракула со своими кознями, неизвестно откуда взявшаяся дочь доктора, похищенная Дракулой, и драгоценный манускрипт, на который охотится вампир. Вот это и отличает компьютерную игру от литературы: игра не стесняется оперировать штампами, не нуждается в психологическом обосновании действий героев и тасует несоединимые сюжеты.
Напрасны сетования, что герой в романе Петрушевской лишен личностных свойств, что он либо злодей, либо жертва, что миф отдает масскультом, а смысл романа невнятен. Такими и должны быть герои компьютерной игры, они лишь оболочка, знак, а смысл ее — сама игра.
У романа наверняка найдутся поклонники. Только вот те, кто оценит виртуозную игру автора со словом, остроумие диалогов и нервный, мерцающий ритм финальных писем героя, в одном синтаксисе которых уже сквозит преддверие катастрофы, будут смущены оживающими трупами и прочими перипетиями охоты за глазом неведомого божества.
Ну а кому будет в кайф распутывание ребусов, связанных с метемпсихозом, и таинственные способности жреца энтти выходить из окна на восьмом этаже, приправленные загадочными мистическими пророчествами, — тем недосуг оценивать качество слова.
Не берусь судить о намерениях автора. Может, Петрушевская и впрямь замышляла метафизический роман с глобальными метафорами, новое слово об участи науки, культуры и интеллигенции, о поглощении ее криминалом, об опасности для человечества быть съеденным изгоями, вышвырнутыми из людского сообщества (чучунами), о деградации человечества (“При Йоське Джугашвили был феодализм, теперь развитие рабовладельческого строя, плавно перех-щий в первобытный (пещера, костер). Бомжи уже живут так и масс. переселенцы”, — глотая окончания и падежи, торопясь, захлебываясь синтаксисом, сообщает Номер Один в поспешном письме жене свою теорию развития общества, ставящую особые задачи перед этнографами). Но получилось то, что получилось.
Некогда Татьяна Касаткина точно подметила (“Новый мир”, 1996, № 4), что Петрушевская “сильно проигрывает при попытке писать откровенные параболы, а как раз ее „житейские” рассказы — настоящие притчи”. “Петрушевская ничего не конструирует, — пишет Касаткина. — У нее просто особое устройство глаза, я бы рискнула сказать, изъян зрения. Примерно тем же изъяном страдал Гоголь... Разнообразные постмодернистские игры и попытки реконструкции чернухи по народным образцам не имеют никакого значения и абсолютно не страшны рядом с этим реальным изъяном, который порождает большого художника и именно поэтому обладает всей силой воздействия на читателя”.
Гоголь, однако, тяготился своим изъяном и задумал второй том “Мертвых душ”. Всякий значительный художник время от времени хочет выпрыгнуть из собственной манеры видеть.
Петрушевскую слишком долго притесняли в советское время, и слишком усердно мусолили ее имя в перестройку. Ее провозгласили классиком и оставили в минувшей эпохе. Эстетика Петрушевской в глазах многих оказалась связанной с эстетикой соцреализма, как плюс связан с минусом, а Южный полюс с Северным.
По рассказам 90-х годов видно, что Петрушевская давно старается нащупать новую манеру. Грязные коммуналки, мелкие склоки, убогий быт, человеческая мелочность и подлость, конечно, никуда не исчезают из ее рассказов. Но в них вторгается условность, гротеск, фантастика, игры с мифом. (Возможно, занятия живописью из того же ряда, хотя использовать в оформлении собственных книг акварели, выполненные в вызывающе любительском салонном стиле, вряд ли стоило — уж больно контрастируют эти трепетно-сентиментальные розы с твердым пером мастера.)
Однако внимание читателя перемещается к другим фигурам.
Любопытная деталь: рассуждая о романе Петрушевской, Галина Юзефович в “Еженедельном журнале” (2004, 25 мая) сравнивает его по степени неожиданности с “Кысью” Толстой: роману, мол, предшествовало долгое-долгое молчание, уход в другие сферы (в случае Петрушевской — живопись), а потом — неожиданный текст. В случае с Толстой так оно и было: между рассказами и “Кысью” лежит большая пауза, заполненная преподаванием, журналистикой, жизнью в другой стране. Петрушевская же исправно писала и печаталась — если взять только последние три года, то лишь в одном “Вагриусе” у писательницы вышло девять книг (правда, тоненьких и малого формата). При этом толстые журналы тоже охотно печатают Петрушевскую — две-три подборки рассказов в год. Все это никак нельзя назвать долгим- долгим молчанием.
Но ни одна из ее журнальных подборок, ни один из вагриусовских сборников действительно не