доме”. Я хотела глянуть за окно, но боялась отвлечься от дороги.
На площади, где с трудом помещался гигантский храм, Давид велел остановиться. “Будем искать гостиницу”.
Давид быстро говорил с портье, на ходу перенимая от него примечательные обиженные интонации. Скузи, синьор, объяснял портье, но в Болонье проходит международная выставка, вам придется искать отель за городом.
“Хорошо, что я не стал вынимать сумку из багажника, — сказал Давид. — Давай поедем в другой город, мы ведь так и не решили ничего с маршрутом”. Он снова распял на коленях карту. “Куда бы ты хотела? — спросил он вежливо, но тут же вспомнил: — Только не говори, что на Эльбу”.
Над дорогой светился синий указатель: Ravenna.
“В Равенне похоронен Данте, — примирительно сказал Давид. — Ты как насчет Данте?”
Насчет Данте я почти никак. Могу продекламировать начало “Comedia Divina” — ну, ты помнишь, что, земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу. А следующие две строки все равно никто не помнит. “Почему? — насупился Давид. — Я помню”.
Мальчик из рабочей семьи начал читать Данте, мы выехали из Болоньи, накрытой темной вуалью — или москитной сеткой? До Равенны оставалось немного — каких-то восемьдесят километров. У меня заболела голова, Давид дремал, карта шуршала на заднем сиденье, почти как живое существо. Давид — настоящий интеллектуал, он уходит в ванную с целой стопой журналов и книг: я слышу, как он отбрасывает прочитанное в сторону, по каждому такому хлопку можно угадать, хороша ли книга. Если нехороша, она летит на холодный пол с особенным грохотом. Давид читает за столом, прислонив книгу к пепельнице, в книжных магазинах продавщицы задумчиво вздыхают ему вслед.
Не все меряется любовью, говорила моя мама и приводила показательные примеры из жизни своих подруг и своей собственной жизни. Добавляя скорости, как перца в соус, я думала, что мерить жизнь любовью — это все равно как смотреть фильм, сложенный только из лирических компонентов. Скучно и стыдно за тех, кто все это придумал, нашел денег и снял. Упиваться уж тут, во всяком случае, нечем, и где интрига?
Давид спал, мы ехали в Равенну, я думала — чем еще мерить жизнь, если не любовью?
Я хожу в оперный театр каждую зиму и слушаю одну и ту же оперу — “Трубадур”. За двенадцать месяцев хорошо заметны перемены в артистах: тенор Манрико сильно похудел, Леонора, напротив, набрала пяток килограммов, Феррандо поет с больным горлом, и только Азучена не меняется — у нее голос победительницы. Давид не любит оперу, поэтому я прихожу сюда одна. Всегда беру себе место в партере и пропитываюсь Верди на год вперед. Той зимой я так же сидела в партере и слушала музыку, но после второй картины поняла, что “Трубадур” перестал что-нибудь значить для меня. С моего места хорошо была видна яма, и свет падал на контрабасиста так, что он оказывался виден мне ясно, как на большом экране. Молодой, с капризным семитским лицом, он так небрежно играл, словно речь шла не о музыке, а о какой- нибудь штопке или склеивании коробочек. Когда монашки плавно пересекали сцену, контрабасист поморщился от боли, кажется, ему свело плечо. Я не отрываясь следила за ним все три часа, исключая антракт — пришлось выстоять в буфете очередь за вином. Можно ли считать, что я изменила Давиду в этот вечер? С моей точки зрения, да, потому что контрабасист вместе с громоздким инструментом занял мои мысли надолго и расположился в них так удобно, что ничто другое в голову просто не помещалось. Конечно, через несколько дней музыкант выпал из памяти и оставил по себе небольшое облачко грусти, вскормленной вином и Верди, а значит, несамостоятельной. И не имеющей прав на долгую жизнь.
В Равенне похоронен Данте, и мне неловко признаваться в том, что я этого прежде не знала. Давид знает в точности, кто где похоронен, кто где родился, жил, умирал, он засыпает меня подробностями, каждая из которых мало весит, но вместе набирается ощутимая куча царапающих деталей. Боюсь, однажды мне будет сложно из-под них выбраться. К счастью, он успел рассказать мне о Данте на трассе, пока не уснул. Когда Давид спит, то совсем не походит на себя самого, словно бы все его знания похищены сном. Но мне надо было смотреть на дорогу, и, когда мелькнула надпись “Равенна”, я разбудила Давида.
Свободных номеров здесь тоже не было. Давид в отчаянии говорил теперь уже только на итальянском, равеннцы изумленно поднимали вверх черные брови, но ключей от свободных комнат не давали. Дождь превратился в водопад, и в такую погоду Равенна ничем не отличалась от нашего родного города — серые камни, черные лужи, холод. Зачем нам Италия? Бабушкино наследство можно было бы потратить иначе, вот и родители Давида рассуждали сходным образом.
Мы кружили по городу, как птицы, желающие отвести преследователей от гнезда. На самом деле мы всего лишь искали гнездо для себя. Я часто думаю, что не хотела бы иметь детей от Давида, вряд ли я смогу их любить.
На выезде из Равенны синела вывеска еще одного “альберго”, Давид хлопнул дверцей и почти сразу вернулся — для нас нашелся свободный номер, а внизу был ресторан, он даже работал.
…Давид посмотрел на меня и махнул рукой официантке. Через минуту она проворно выкручивала пробку из литровой бутыли. Вальполичелла, нежная и темная, будто венозная кровь, хлынула в мой бокал.
Мы честно договаривались не пить в этом путешествии. Но я была благодарна Давиду.