Hйlas! Шутки над “тещами” невозможны, как говорится, “по определению”, на такое уважающий себя художник не идет ни при каких обстоятельствах! Даже если этого требуют интересы рифмы, которые все-таки нередко заводят речь поэта в области довольно туманные:
“В „Двенадцати” с дневными снами, / В „Конармии” и день и ночь / Хотелось встать волной цунами / И тяготенье превозмочь. // Пока вещают лжемессии / И хлещет пенная вода, / Подняться с гибелью России! / И опуститься… Но куда?” Действительно — куда? И почему у Блока “с дневными снами”, когда там “черный вечер”, а в “Конармии” почему-то — круглосуточно? Понятно, что публицистика, но какая-то… приблизительная. В стихотворении “Вопрос”, трактующем тему свободы воли и ее издержек, того пуще:
…Полно ее за океаном,
Откуда посылают нам
Эротику с крутым слоганом,
Обноски негров, чуингам…
Ну, во-первых, не “слогбн” все-таки, а “слуган” (но эта небрежность, может, и намеренная, из презрения). Потом про “обноски негров”… некорректно… Но главное, этот пафос а la журнал “Крокодил”- 1954 — такие куплеты разве что Велюрову мелодекламировать с летней эстрады в исполнении бесподобного Л. Броневого.
Будучи поэтом-путешественником (как Бальмонт, Гумилев, Н. С. Тихонов), Синельников не упускает возможности усилить вес текста введением всякого рода экзотизмов. Взять хоть названия: “Колодец Агарсены”, “Храм Трипура сундари”, “Шива, Кришна, Индра”, “Сарнатх”, “Мара”, “Карма”, “Сутра” (есть в его стихах и “сансара”, и “аватара”, и “нирвана”, конечно) — это из индуистско-буддийского ареала. Теперь из мира библейского: “Исайя”, “Самсон”, “Мариамна”... Из исламского мира: “Джалал-Абад”, “Шухрат”, “Абдулали”, “Хазрет-Айюб”, “Чарх-и-фоллак”, “Сары-Джон”… (симптоматична в этом ряду рифма из стихотворения “Жолон Мамытов”: “Где грубокаменный гремит Аламедин, / Как демонов переговоры. / Как будто бы идет за лампой Аладдин, / И синевой и светом веют горы…”; не упустим случая заметить, что “демоны” здесь — тютчевского происхождения.
“По-видимому, не столь важна причастность художника, поэта к той или иной конфессии, — писал Синельников в ходе обсуждения темы „Христианство и культура”2. — Отрадна, конечно, верность религии праотцев и пращуров, той религии, которая образует почву родной культуры. Но люди искусства так искренне переменчивы. Особенно в искусстве... Вспомним „всемирную отзывчивость” Пушкина. Лермонтов, глубоко веровавший, был мусульманином, исламским фаталистом, по крайней мере не меньше, чем православным христианином. В творчестве Бунина удивительно естественны славяно-языческие, эллинские и эллинистические, гностические, православные, католические, иудаистские, исламские, буддийские и зороастрийские мотивы. Валерий Брюсов восклицал: „Я все мечты люблю, мне дороги все речи, / И всем богам я посвящаю стих”!”
Можно было бы сказать, что для поэзии Синельникова мультирелигиозность, как и мультикультурность, как и литературный полигенезис, — лицевые черты. Смущает только вопрос: возможен ли лирический контакт с тем, кто как “трехликий бог в пещерной Элефанте” из стихотворения “Шива, Кришна, Индра”?
Иногда возможен. Когда отступают заботы о теме и о звуке, о плотности или легкости поэтических материй, о ремесленном труде и импровизационной спонтанности. Когда, скажем так, строку диктует чувство. “Договоримся, что тема не имеет значения (или не слишком большое значение имеет) в стихах. Важнее чувство, интонация…” — написал Синельников в заметках об А. Межирове3, имея в виду, очевидно, не только его одного. И в стихах о Лермонтове сказано то же: “Глубокое чувство не пошло. / Конечно, кудряшки, оборки… / Влюбленный в жену командира / Поручик успел записать / Какие-то грозные строки…”
Глубокое чувство — обычно несчастливое. Волна настоящей лирики накрыла Синельникова в стихах 1996 — 1998 годов, где речь об умершей любви: “Единоверческая церковь”, “Все, что, светясь, темнело в ней…”, “Драматургия”, “Заглядывая в окна”, “Я женился на голосе этом…”, “Гомеопата скудные крупицы…” и еще нескольких. Процитируем кратчайшее, самое простое: “Поседела одна, / Потемнела другая. / Дорогая жена, / И любовь дорогая. / В жалких сумерках дня / Все, что было, то сплыло. / Где-то мимо меня — / Мена шила и мыла”.
И в цикле стихотворных “Воспоминаний” тоже дышит чувство, горькое и живое, — о Параджанове, о Маргарите Тереховой, о Юрии Домбровском... В стихах об ушедших — “Болдырев и Слуцкий”, “Смерть поэта”. Последнее датировано 31 января 1996-го — день прощания с Бродским, день его похорон в Нью-Йорке. Стихи на этот случай замечательны прежде всего прямотой и честностью отношения — по-видимому, трудного. Печаль смешана тут с иронией, преклонение с ревностью: “…Ночь в нелюбимой Москве бурлит, / Твой Петербург угрюм, / И во вселенной твоей разлит / Злой, суховатый ум. / Все в ней сбылось… И сожженный дотла, / Как никогда, велик. / И равнодушье к тебе — что хула / На „Дженерал электрик”!..” Последние из приведенных строк особенно богаты оттенками — тут и пародированная евангельская цитата, и ёрнический парафраз известных слов Сталина о значении Маяковского из письма вождя к Лиле Брик. И ритм в стихах этих несколько “маяковский”, случаем вполне и многосмысленно оправданный. И финал, где после всех оговорок и ухмылок о Бродском сказано, что он — “Ахматовой месть, Цветаевой весть, / Убитой поэзии честь”, трогает всерьез.
И так же сильно трогают стихи, в которых Синельников в упор смотрит на себя самого. Без