Это у поэта почти везде, но нельзя именно в таком ключе не упомянуть о книге “Три жизни” его последнего года жизни (1999). Там это присутствие достигает пронзительной предсмертной остроты. С такой щемящей нежностью выпелись тогда эти лебединые песенки.
Но есть и второе. Острое переживание богооставленности. Пуст этот мир — заброшенный, безбожный, одичавший, гулкий. И это так с самого начала; вот откуда “Голоса” и вот о чем уже ранняя “Бабья деревня”. “Жалок человек”. Сапгир, однако, не судит, оставляя эту миссию Богу. Разве что по- свойски припечатает сомнительного собрата-письменника. Он не склонен сосредоточиваться на элегической меланхолии. Цитату из Бродского он походя вставляет в новый контекст: “Оглядываюсь: руины — веселые результаты”. А ведь среди этих руин он всю жизнь и строил в основном свой поэтический дом. Разрывы и утраты, паузы и вздохи, перманентный non finito и парадоксы заплетающегося среди трех пушкинских сосен языка, — таков его строительный материал, ответственность за который несет не только он, но и его время.
Философ античного строя, праздный гуляка и бражник, шел себе мимо серой и скучной, выцветавшей на глазах эпохи. Но в поздних стихах и его собственное наличие кажется ему уже факультативным. “„Все обойдется” — думаю / И в самом деле терпимо / мир обошелся с нами / мир обойдется без нас”. К концу века в одичавшем пространстве начинает проступать нечто кладбищенское. Как в стихотворении о “пустующем клубе”: “Зеркала / без актеров умерли / Тень / ночью скрадывает весь театр / складывает в чемодан / для декораций / и уносит в тень акаций”… Где начинал Сапгир, там теперь производят йогурты.
“Скажут: сентябрь не скажут: Господь”. И тем не менее жизнь сворачивается в сторону Бога, к которому можно обратиться с надеждой быть услышанным. Вот так: “Верни нам наивных ангелов / Верни примитивных демонов / Верни нам Себя чтоб узрели / — и в Библии и в саду <…> Верни нам таких как видел / на деревенской северной / иконе — белой кистью / все перышки наперечет / И пусть нам будет художник — / не тот — подражатель прежних / „Хвала им и слава — в Вышних…” / а тот которого видел / в Софронцево на Мологе — костер еще жгли в овраге / — юродствующий дурачок”. Это одна из кульминаций излюбленной темы Сапгира — о художнике и ангелах.
Не решаюсь комментировать научный аппарат изданий, но не могу не сказать, что в книге Сапгира, очевидно, есть опечатки. И их немало. А если перед нами авторские написания и неологизмы, то стоило бы, конечно, оговорить это в примечаниях. Иначе как понять, например, что в одной строфе одно и то же слово пишется то как “обериуты”, то как “обэриуты”? И в той же строфе возникает некто “Бродкий”, в котором угадывается Бродский?
И наконец. Есть замечательные мемуарные свидетельства о Сапгире. Но очерк Давида Шраера “Возбуждение снов”, занимающий почти треть монографии, относится к числу лучших.
Евгений Ермолин.
Ярославль.
1 Давно думаю вот о чем. Русская поэзия в ХХ веке была подхвачена более-менее ассимилированными евреями. Ситуация для имперской культуры почти банальная. Небанально, что с какого-то времени в поэзии стало мало крупных имен с “исконно-посконной”, “славянской” родословной. Это свидетельство глубокого кризиса почвенно-патриархального мелоса и чувства. Поэзия — сейсмограф. Культура, опирающаяся на патриархально-крестьянскую основу, ушла. А что, нет русских в городе? Есть. Но редко пели. И не то пели… У северных славян кончаются песни. Русская культура все больше персонально складывалась из представителей разнонациональных окраин, которые сами выбирали себе культуру и потом ей верно служили. Сейчас-то все это вообще осталось в прошлом. Так что я прошу возможных оппонентов не сильно горячиться. Сегодня в сфере творчества без осмысленного культурного выбора не может обойтись вообще никто, независимо от своего происхождения. И, быть может, еще возможен и новый культурный синтез в диалоге с русской традицией. Где-нибудь. Скажем, в городе нашей надежды Киеве.
Судьба барабанщика
Владимир Тарасов. Трио. М., “Новое литературное обозрение”, 2004, 254 стр.