узел, под которым вы рухнули. Они поплывут вполупрофиль мимо вашей больничной койки подобно вечно что-то напоминающим облакам, несущимся в ветреный день по небу. Вы же будете жить как в пьесе. Ваша благодарность и неловкость за доставленное беспокойство будут искренними, но существовать на этом фоне вы будете — формально. Реально же только полное одиночество и серебряный вид из окна, когда все уйдут и можно отдохнуть на законных основаниях. Лежать без сна, но и почти без угрызений совести. Откуда совесть? Чего и от чьего имени она от нас хочет?
С горечью признаюсь (непонятно только кому), что с горечью же непрестанно наталкиваюсь на звериную составляющую мотивации всех поступков, в первую очередь своих, а если поднапрячься и захотеть, то и не своих — тоже. Полоща белье своей тяжко и окончательно больной матери, я очень старалась делать это как можно тщательней, чтобы ее несчастной, атрофичной, уже напрочь не справляющейся со своей знаменитой защитной функцией коже не страдать хотя бы от бесконечно малых остатков стирального порошка. Это правда. Это так. Но добросовестность моя носила какой-то остервенелый характер. Я ловила себя на том, что стирай я, допустим, в эту минуту колготочки своего малолетнего внука, я тоже старалась бы всеми силами, чтобы уберечь его от возможной аллергии на порошок, и тоже тщательно отполаскивала бы их. Но — не так. Не с таким выражением лица. Не с таким настроением. Безнадежность созидательных усилий в первом случае и перспективность их же во втором — вот оно что. За что же мы так страстно любим будущее? Отчего ж мы параллельно с искренним и глубоким сочувствием, да что там изъясняться казенным языком, — вместе с нестерпимой, острой, душераздирающей жалостью, — отчего мы звереем-таки перед лицом безнадежного угасания? Почему мы так деревенеем у постели умирающего, сторонимся его внутренне, как прокаженного? Казним гонца, приносящего дурную весть? Дурную весть о нашей смертности? Весть, разбивающую вдребезги наши тайные бредни? Какие? О чем?
Черные мысли о любви, или Мания Будущего
То, что мы любим как эстеты, — это-то ясно. Вот только что мы воспринимаем как эстетичное? Что на самом деле скрывается под этим чуть ли не элитарным Чувством Прекрасного?
Почему со сладострастным чмоканьем сосущий молоко младенец нам бесконечно мил и рулады выпускаемых им во время еды газов вызывают у нас острое чувство удовлетворения? Нам ведь понятно, что он еще ничего другого не умеет, не знает, не может. Что у него вся уютность жизни сосредоточена в этой сиське или в этой бутылочке с соской. Это же понятно, это же нормально.
Ну, а если старик или старуха жадно и сосредоточенно ест, тоже чмокая, но на этот раз уже вставными зубами, да еще если перднет, не дай бог, — боже, как мы воротим нос. Деградация личности! Маразм! Никаких интересов, кроме жратвы, не осталось! А разве это не естественно точно так же, как и у младенца, у которого еще не появилось других интересов?
Так вот, дело-то все же в том, что мы так обожаем младенца — не бескорыстно. Все эти умиления и восторги по поводу крутых лобиков, вся эта вполне искренняя любовь к умным ручкам, ангельским голосочкам, к запаху их головок, к первым их авангардистским умозаключениям, — все это не бескорыстно. Мы подсознательно надеемся, что он, этот младенец, когда вырастет, позаботится о нас, старых и немощных, спасет нас на какое-то время, а потом — похоронит. Он в полном смысле слова — обеспечивает наше будущее.
А старики — нет. Они уже не смогут сделать нам ничего нового-хорошего, ничего полезного. Они нам не пригодятся. Они уже отдали все свои силы, в том числе и нам. Поэтому они нам — не милы. А те, перспективные, — милы.
Мы любим (эстетически любим) тех, кто нас похоронит, и не любим (эстетически не любим) тех, кого нам придется хоронить. Значит, мы любим только себя. Но как страстно, как, я бы даже сказала, извращенно!
Ну, конечно, хоть и с трудом, я могу попробовать сказать что-нибудь этакое и о той любви, не к деткам или старичкам. Как с той-то любовью дело обстоит… Та, давняя, всепоглощающая. Когда предмет оной становится твоим воздухом, солнцем, причиной, проявлением жизни. Та любовь, состоящая преимущественно из мучения и больше всего страшащаяся конца этим мучениям и только его и ожидающая. Она-то что?
А любовь к Творению вообще, у кого-то сформулированная как любовь к Богу, у кого-то принимающая форму любви к природе, острой любви к родной природе, знаки которой почти расшифрованы, любви к музыке, к любому явлению, сущему, а потому прекрасному? Она тоже корыстна? А вот тут возможен такой тест: если в любви или даже в вере содержится элемент зависимости, то такая любовь или даже вера (недаром мученичество — доказательство любви к Богу), — на мой взгляд, есть не что иное, как проявление так называемого “стокгольмского синдрома”.
Поразительнее всего то, что такой универсальный механизм человеческой жизни, чуть ли не еще более масштабный, чем его родные брат и сестра, — гипноз и наркомания, ибо он еще ближе к ключевой причине жизни, то бишь к любви, — этот механизм был описан совсем недавно и как вполне частный случай, касающийся будто бы только взаимоотношений заложников с террористами. Будто весь народ не заложник своего тирана, будто все человечество не является заложником прогресса, будто не каждый почти заложник сложных взаимоотношений в семье, да любой разновидности своей любого рода зависимости! Да живете вы только благодаря тому, что еще не умерли! Что может быть сильнее зависимости? Вернее, что может оправдать ее и придать ей жизнеутверждающий смысл? Только любовь. Единственный способ обезоружить давление, превратить гнет в некий род ласки, придать мучениям статус осмысленных. В вопиющем случае захвата заложников террористами каждая капля воды, выданная ими, каждый неудар по голове, каждая несостоявшаяся казнь — трактуется как проявление милости, доброты, правоты, душевной мягкости и т. д. Но ведь и жизнь свою, до края наполненную на самом деле ежедневными, дежурными или острыми муками, мы обожаем до полной психологической неспособности с ней расстаться, выйти из этого сладостного плена. Неужто вся эмоциональная кухня обслуживает инстинкт самосохранения, вернее даже, выживания и только его? Неужто все нравственные построения — о том же? Скорее всего — нет. Но отчего мы так маниакально устремлены в будущее? Вся наша несовершенная любовь, ловко минуя трудности настоящего, грезит лишь о неком новом варианте жизни. Мы все похожи на непрерывно проигрывающих страстных игроков, у которых действительно ад уже горит под ногами везде, кроме воображаемого