“украл” у него “маленькое ощущенье” (его слова), накал чувства, глоток страсти, который он считал своим открытием.
Мое описание книги грешит произвольностью и случайностью: “не так, не так рождается” рецензия, но, может быть, так, именно так “рождается любовь” к живописи. Книга, в которой столь полно и глубоко представлено это искусство, совсем не похожа на исследование об искусстве, на учебник. Это какой-то антиучебник, до краев наполненный всеми возможными сведениями о предмете. “Особый интерес представляет…” — привычно выводит перо, но рука, устыдившись, останавливается на полуфразе, потому что
Стр. 246, письмо “Культурное и профанное”. Их отношения всегда актуальны и вызывают споры. В частности, Раппапорт оспаривает некоторые положения Гройса. В качестве парадигмы инновации Гройс рассматривает перенос объекта через ценностную границу из профанного в культурное. Между прочим, в поэзии роль такого объекта исполняет любая частица “вещного мира”: мелкая, пустячная вещь, как выяснилось в ХХ веке, способна быть переносчиком человеческих чувств, и даже чем ничтожней, чем пустяковей она оказывалась, тем рельефней на ее фоне выступали невольно связанные с ней переживания. Это психологически объяснимо: “Когда случилось петь Дездемоне, — / А жить так мало оставалось, — / Не по любви, своей звезде, она — / По иве, иве разрыдалась”. По этой причине “охапка верб и чистотела” говорит о судьбе другой шекспировской героини красноречивей, чем любое прямое высказывание. В современной поэзии существуют лирические сюжеты, целиком опирающиеся на бытовой, незначительный предмет; есть прекрасные стихи о будильнике, о монетке, о клочке бумаги, гонимом по мостовой ветром, о стакане, графине, о пароходном гудке…
Культура, по Гройсу, есть “архив, который заинтересован только в новом, так как старое в нем уже есть… Но „новое” в этой концепции уже не претендует ни на истинность, ни на власть над будущим. Новаторам и не хочется, чтобы их идеи распространялись, ибо таким образом они лишатся оригинальности, которая как раз и ценится архивом”.
Раппапорт говорит: “Простого желания быть оригинальным недостаточно, необходимо еще что-то. Вот только
Раппапорт не скрывает своих предпочтений. При этом обращает на себя внимание его толерантность и широта воззрений; во всяком случае, он как раз ни к чему не безразличен, о любых манерах и направлениях судит и пристрастно, и здраво. Прекрасны его словесные портреты Пикассо, Босха, Брейгеля Старшего, Леонардо да Винчи, разбросанные по всей книге “штрихи к портрету” самых разных художников.
Один из любопытных вопросов — о формах художественного мышления. “Художник мыслит желаниями. Он постоянно хочет или не хочет видеть тот или иной элемент, или хочет или не хочет его видоизменять…”
В тесной связи с этим вопросом состоят отношения слова и живописи.
“В картине может быть сколь угодно богатое вербализируемое содержание, и все же оно не способно передать ее живописный смысл”. Кажется, мы вернулись к тому, с чего начали.
И так же недоступен пересказу поэтический смысл стихотворения, воспринимаемый каким-то иным, не сознательным, что ли, способом: живописные категории “телесности”, “окрашенности”, “темпоральности”, которыми пользуется Раппапорт, могли бы пригодиться куда больше логико- грамматического содержания стихотворного текста.
Так “светотени мученик Рембрандт” воздействует и таинственной клубящейся тьмой фона, и, например, синими (условно говоря) прожилками старческих рук, которые, кажется, переговариваются с красноватыми веками, и… “Но нельзя говорить обо всем одновременно. В живописи мы одновременно (или почти одновременно?) видим и штрих, и обозначаемый им предмет. Штрих и предмет сосуществуют в нашем визуальном восприятии неслиянно-нераздельно, они никогда не сливаются до неразличимости (в хорошей живописи) и никогда не удаляются друг от друга так, чтобы не быть вместе… Правда, само это единство мы можем оценить только благодаря слову”.
Ну а где элемент собственно критики, где замечания? Ну… вот… черно-белые вклейки цветных полотен. И слово “инициатива” во множественном числе я не употребляю. И это всё? Всё.
Флобер говорил: “Эмма Бовари — это я”.
Чтобы по-настоящему видеть картину, надо раствориться в ней, слиться с ее автором, сюжетом, композицией, с каждой деталью. Раппапорт показывает, как это делается, учит находить это волнующее и странное ощущение: этот стул ван- гоговский — я, и подсолнухи — я, и синий фартук вермееровской молочницы, и ступни блудного сына, и, как сказано у Ходасевича, “угловатая кривая, / Минутный профиль тех высот, / Где, восходя и ниспадая, / Мой дух страдает и живет”.
Елена НЕВЗГЛЯДОВА.