Но зачем же так сразу, авралом, не щадя даже… близкого… тебе родного!
Вера смотрела на диверсанта широкими глазами, в которых жило чистое пламя негодования.
А Стацкий, не замечая ее взгляда, ходил кругами и уговаривал, вздрагивая на шорохи за окном, одергивая сальную манишку.
В шляпке с перышком, прохладно-красивая, сине-костюмная, мать приезжала ввечеру. Целовала деточку в лобик:
— У тебя не жар?
Одну из четырех комнат заняла пожилая домработница Маруся, которой девочка насикала в галошу. Ведь по радио транслировали постановки про шпионов, а Маруся бормотала: “Все врут, все врут”. “Вот он, настоящий враг!” — думала девочка. Потом мать навестил человек и внушил что-то. Она растерянно подозвала:
— Маруся! Это правда, вы шлете любовные письма Молотову?
— Лидия Павловна, — парировала работница с достоинством, — у вас своя личная жизнь, у меня — своя.
И убежденно добавила: “Вячеслав взаимен” и постоянно подает ей сигналы, оставляет влажные намеки в речах.
Нина была кареглазым заморышем с русой челкой и длинным ртом. Училась неряшливо. С первых лет у нее завелась подружка, помладше, похожая на пшенную кашку, Аня Голь, чей папа, великодержавный поэт, днями леживал на кожаном диване, объемный и голый, а кроха ползала по нему, раз — укусила, и он расплакался. У поэта была длинная жена со вздернутым ликом танцовщицы. Случайно Нина увидела ее нагой, та меняла наряд, пал занавес платья, повернулась всем корпусом и ошеломила мрамором.
С кудрявенькой Анькой готовились к войне, проверяя, какие пытки можно выдержать: бичевали друг друга ремнем, кололи булавками, вталкивали в ледяную ванну. Из ледяной переплывали в теплую — и с бесстыдством разыгрывали парочку, одержимую медовым месяцем. Взрослея, обзаводясь грудками, все легче заводились, сквернословили, высмеивая окрестных, хмельного вепря Олешу, “фальшивый брильянт” Катаева, “занудную занозу” Пастернака, черкали, где только можно, сизыми чернилами дамские профили- дуновения с чувственными узелками губ.
Кстати, такая же расплывчатая зарисовка странным образом соорудилась девятого мая из гаснущего воздуха над Москвой-рекой, со стороны Кремля, перед самым салютом. Прожекторные лучи пересеклись грузинским дымчатым профилем.
Краснокирпичная школа. Ранние классы вела Марта Петровна, светлая коса свернулась на затылке, пудовый взгляд, трудовые клешни, которыми таскала за волосы или обхватывала виноватую головку — и стучала об стену. Объясняла:
— Бог — это от слова “богатый”!
И на переменке — окружили:
— У вас квартира отдельная. Нинка — ты бог?
И девочке стало так худо, что она, не суясь в раздевалку, выскользнула в апрель, талыми переулками прошмыгнула до дома. “Я больше не хочу ходить туда”. Домработницу послали за пальто и сменкой.
На смерть генералиссимуса плакали улицы. Плакала школа. Нина, тринадцатилетняя, обособленно-терпкая в думах о мальчиках, смазала глаза слюной. Лишь одноклассница-придурок Хенкина весь день хихикала.
Велеречивые вечеринки, художники, полежавшие в дурдомах, ломкий концерт упитанного Вертинского в ресторане под Ригой, первый мужчина-фотограф, мечта выйти за иностранца, фотоснимки: хризантема у рта и выпяченная грудь под черной рубашкой. И в шубе в морозец засос банана с полусорванной шкуркой.
Выгнула спину, затягиваясь блеклым бананом, как вдруг — взлом кадра. Из-под потресканного асфальта прорвало громокипящую особу:
— Карау-ул! Понятые!
Нину и фотомастера увели в отделение. Врозь держали часа три.
— Это ваш знакомый? Откуда? Наш человек? Для чего советским людям у ветоши сниматься? Есть Ленинские горы — прекрасное место!