С той поры я ходил в нем постоянно. Вцепился, как в талисман. Сам стирал, гладил и даже сам подшил края. Когда пришло время комсомола, меня долго не принимали: неуды, поведение. И в конце концов я остался один, кто еще носил галстук в классе.
Тогда-то на уроке геометрии ко мне подвалили двое. Братья-близнецы, хулиганье. “Давай снимай”, — сунулся один и стал копошиться у подбородка. “Ну!” — толкнул другой в плечо.
Я оцепенел, оглох. Никогда не дрался, но тут вдруг почувствовал прилив ярости. Ясной и какой-то спокойной. Рядом на парте стоял эбонитовый конус. Эта сволочь еще возилась с тряпицей, когда я всадил ему конус в шею.
А потом еще раз и еще.
Он взвизгнул и стал оседать запрокинув голову — как будто за шиворот бросили снежок. Братан его отскочил и тоже заверещал. А я стоял, зажав конус в руке, и смотрел, как хрипит этот, первый.
Урок был сорван. “Скорая помощь”, скандал на всю школу. “Еще сантиметр, и парню каюк”, — говорил врач, накладывавший швы. Меня с матерью таскали к директору, в милицию. Потом к психологу. “Почему ты нанес три удара?” — допытывалась она. Я разводил руками: “Не знаю, что нашло”. Мать плакала: “Как ты мог? Отца на тебя нет”.
Их родители собирались и дальше выяснять отношения, но подкатило лето, и дело замялось. Осенью братья-близнецы свалили в училище.
Куда потом делся мой ташкентский галстук? А через несколько лет восточный город всплыл снова. Это случилось после первого курса, когда мы разъезжались на практику. Я стоял в деканате и, как тогда на уроке, смотрел на карту Евразии, где приткнулся неведомый, но странным образом предписанный город.
И я отправился в Ташкент — в город, где двадцать пять лет назад мой отец встретил другую женщину.
Обиды я не чувствовал. Любопытство — вот что толкало меня в дорогу.
Ехал поездом и трое суток провел на верхней полке, во все глаза глядя на плоские, как футбольное поле, степи — и как неотвратимо окружают нас солончаки за Актюбинском.
Я лежал наверху, и мир струился сквозь меня, как магнитные волны. Чем дальше мы продвигались по пустыне, тем больше мне казалось, что это не полка, а люлька, где меня укачивает баснословное пространство, снимая слой за слоем все, что налипло.
Новое и знакомое чувство возвращения росло во мне, и я был рад раствориться в нем. И люлька, и душный поезд со всеми тамбурами, и бескрайнее пространство, уводившее на восток за подбородок, — все заполнилось этим безмятежным ощущением.
Все, думал я, в нем пребывает и свершается.
Тогда же, в поезде, у меня появилось новое имя. Цыганские дети, которые забирали у меня остатки ужина, переврали мое первое, окрестив по-своему.
Что означало это имя? и на каком языке произносилось?
“Галип” — так они меня называли.
54
Чуть свет автобус бросил якорь в Кайсери. Широкая пустая площадь, солнце встало, но пока зябко. Пассажиры высыпали наружу, стали шумно вытаскивать пожитки. Вид у всех свежий, бодрый.
Цены в туалет упали вдвое — пять сотен против тысячи; провинция. После бессонной ночи картинка дрожит, как на любительской съемке. Не умею спать в транспорте.
Пока умывался, площадь опустела. И люди, и автобус исчезли, словно в воздухе растворились. Только одинокий турок у вокзальной витрины полирует машину.
Я бросил рюкзак на заднее сиденье; тронулись в гостиницу.
Улицы прямые, широкие, обсажены пыльными деревьями. Трех-, четырехэтажные дома с балконами. Смахивает на римский пригород. Все спят, хотя кое-где уже открыты лавки. Суп кипит в чанах.