Она вышла замуж, не сразу, а так к тридцати,
Детей родила — пребанальнейший, брат, сюжет,
И все хорошо, даже в гости зовет — заходи…
И я захожу и на кухне сижу как гвоздь,
И глаз не свожу с ее черных восточных глаз,
И муж ее, славный мужик, меня видит насквозь
И потчует пивом, и это сближает нас.
Слова последней строки “сближает нас” накладываются на рефрен двух предыдущих строф, перечисляющих, что “сближало” ранее героя и героиню. Все дело, оказывается, в зыбкости, неполноте и принципиальной неузнанности этих сближений. А причина в каком-то трагическом неверии, неспособности вложиться в чувство другого человека, в свои собственные переживания. Нам нужна обязательно внятная для нас в данный момент форма, чтобы ощутить и понять. Словно апостол Фома, мы хотим, чтобы любимая, чтобы сама жизнь предоставила доказательства, которые можно было бы “потрогать”.
И другое блестящее стихотворение книги о том же. Правда, на сей раз никак не договориться, не объясниться — с дочерьми. И опять та же самая ловушка: пережитый опыт вкладывает в твои слова содержание, которое в силу отсутствия этого опыта другие не могут извлечь. Но понимание этой принципиальной неизвлекаемости не снимает с отца ответственности за то, что все потом и произойдет как по писаному, и тебя же еще и укорят, что не сказал. Сказал — да не так, как могли бы понять. А как надо было, чтобы могли? В доступной форме? Но эта доступная форма — увы! — уже, грубее смысла, который должен быть в нее отлит. Все тот же комплекс: новизна, которая обширнее, глубже средств ее опознания. Одной из тем книги Русакова становится парадоксальная невыговариваемость смысла, его какое-то самостоятельное по отношению к слову существование, требующее для того, чтобы состоялась коммуникация, невыполнимых условий. Отсюда грустное понимание, что наши жалобы и признания открыты разве что дождю-ветру-богу, отсюда же и неустранимое чувство вины:
Твой опыт никчемный смешон, отпусти молодежь
Саму набивать свои шишки, саму открывать
Известные истины… И не пеняй никому,
Когда тебя спросят — чего ж ты, родитель, молчал?!
Твой голос как шепот дождя, кто внимает ему?
Наверное, ясень, что веткой в окно постучал.
Я обратил бы внимание на такую важную особенность приведенных выше строк, как достоинство, с которым все эти неутешительные признания произносятся. За стиховой интонацией скрывается человек, к которому невольно начинаешь испытывать симпатию: не суетен, не жалуется, не стремится понравиться, вообще не пользуется известными лирическими средствами привлечения внимания к собственной персоне. Напротив, без всякого кокетства считает себя “обычным, даже скучным человеком” (“Мои стихи мне самому приелись…”). И не потому, что в последней четверти ХХ века модно стало возводить на котурны маленького человека, не потому, что интересно попробовать поиграть в антиромантического героя (отягощенного, несмотря на приставку “анти”, все теми же романтическими комплексами). Стихам Русакова присуще очень редкое, чрезвычайно важное и необыкновенно новое для поэзии нашей эпохи качество: автор совершенно искренне полагает, что свет не сошелся на нем клином, что в мире есть вещи куда более интересные и важные, чем выяснения, кто тут самый талантливый, продвинутый, главный. Он удивительным образом не стремится обозначить и доказать свое пресловутое первенство, без чего совершенно не в состоянии было обходиться индивидуалистическое сознание, косвенно пытавшееся оправдать бесконечную занятость собой, любимым, претензиями на уникальность, талантливость, нинакогонепохожесть.
Перед нами совершенно иная, по сути, постиндивидуалистическая модель мироощущения, в которой, к примеру, мотивировкой занятия поэтическим творчеством выступает не “пророческий дар”, не так называемая гениальность (автор, напротив, перечисляет имена поэтов, пишущих, как ему кажется, лучше него, — что, казалось бы, обессмысливает, обесценивает собственные стихотворные усилия), а… Впрочем, не будем пока конкретизировать, прислушаемся к заключительным строкам упомянутого выше стихотворения:
Твои стихи лишь случай, сдвиг сознанья,