7 Парамонов Борис. Лосев, или Воспоминание о литературе. (Ср. старую лосевскую шутку: “...Встала над Москвой заря / тридцать второго мартобря” — стихотворение “3 рубля” из книги “Тайный советник”).
8 Лев Лосев. Москвы от Лосеффа. — “Знамя”, 1999, № 2.
9 Уж не пародия ли? “И продают на перекрестках сливы, / И обтекает постовых народ... / Шагает граф, он хочет быть счастливым, / И он не хочет,
10 Поэтически-топонимический каламбур: адрес ленинградской филармонии, куда вход был с улицы им. художника И. И. Бродского, + фамилия друга.
В борьбе с беспамятством
В БОРЬБЕ С БЕСПАМЯТСТВОМ
Лев Левицкий. Утешение цирюльника. Дневник. 1963 — 1977. СПб.,
Издательство Сергея Ходова, 2005, 424 стр.
Судьба не баловала Льва Левицкого. Двенадцатилетним мальчиком он в потоке эвакуации растерял родных. Отец и мать, по-видимому, потом разделили судьбу множества своих соплеменников в гетто, а сестры отыскались лишь десятки лет спустя за границей. Блестяще окончивший филологический факультет Ленинградского университета, Левицкий тем не менее долго не мог найти работу по причине пресловутого пятого пункта анкеты.
Только в конце пятидесятых годов он “прижился” в редакции “Нового мира” — то на птичьих правах внештатника, то заменяя очередного отпускника. Живой и общительный, он был в тесных дружеских отношениях со многими авторами журнала, да и не только с ними. И в его дневнике запечатлены мысли и чувства, надежды и — что куда чаще — разочарования, пережитые значительным слоем нашей интеллигенции на исходе оттепели и в дальнейшие, застойные годы.
Название же книги, отсылающее читателя к мифу о царском цирюльнике, отваживавшемся доверять свои мысли только вырытой ямке, отзывается давней горечью, испытанной многими из нас в то время от невозможности говорить “толком”: называть черное черным, мерзавца мерзавцем — и от необходимости ограничиваться лишь тем, чтобы “один намек (в литературном произведении, о котором пишешь. —
Голос отнюдь не только одного автора слышится в тех местах книги, где особенно эмоционально отразились все перепады этих настроений — от упрямой убежденности, что общественные перемены неизбежны, ибо “без них мы вылетим в трубу”, до горестной констатации, что “в мире все меняется, только у нас ничего не сдвигается в места”, и граничащих с полной безнадежностью “автохарактеристик”: “Мы все сникли. И потеряли веру. В самих себя и в окружающее. В то, что на нашей планете когда-нибудь восторжествует если не справедливость, то хотя бы здравый смысл”. Или после трагически пережитых событий августа 1968 года: “Мы думали, что оплакиваем чехов и словаков, а оплакивали самих себя”.
Весьма далекий от какой-либо идеализации среды, в которой вращался, не скупящийся на критические замечания по адресу ближайших друзей, когда они были (или казались ему) неправыми, несправедливыми в своих суждениях и оценках, Левицкий, однако, глубоко сопереживал главные, остро конфликтные линии их судеб, драматически изломанных эпохой. Страницы, посвященные им своему вечному “оппоненту” в спорах — драматургу А. К. Гладкову — или порой непримиримо прямолинейному (“суждения его о людях люты”) Борису Балтеру, слагаются в превосходные портреты. Зримо предстает здесь и герой первой и, увы, остававшейся до выхода дневника Левицкого единственной его книги — Константин Паустовский, чье немеркнущее человеческое обаяние и в то же время постепенное угасание, “истаивание” переданы автором с грустной нежностью.
Иронически относясь к тому, что из Солженицына “лепят святого”, усматривая в нем способность “перешагивать через людей, с которыми столько связывает и которые неотделимы были от твоего существования”, Левицкий вместе с тем не только отдает все должное бесстрашию человека, сказавшего “своими книгами то, что никто до него не сказал”, но даже принимает его сторону в возникших осложнениях между писателем и открывшим его “Новым миром”. “Как будто Солженицын — не писатель со своей судьбой, а деталь журнальной политики”, — едко замечает автор по поводу недовольства в редакции некоторыми поступками Александра Исаевича.
И тот же Левицкий убедительно оспаривает его правоту в известном споре об авторстве Шолохова: “Если Крюков такой сильный писатель, каким предстает автор „Тихого Дона”, то отчего же другие его вещи не несут на себе следов этой силы? Тут налицо двойной подход. В одном случае, когда речь о Шолохове, разность художественных потенциалов его книг служит фундаментом грозной инвективы против него. В другом же случае, когда дело касается Федора Крюкова, разность потенциалов даже во внимание не принимается”.