за сортирную дверь без крючка,
там какую-то черную Розу долбали
в два не менее черных смычка.
В скандинавской избе начались эти пьянки,
и пошли возвращаться века,
и вернулись пурпуроволосые панки.
Ночь. Реклама аптеки. Река...
(“В Нью-Йорке, облокотясь о стойку”).
Это в книге одно из главных стихотворений. На беглый взгляд — пародия на Блока, жестоко- кощунственная. Но мы ясно слышим здесь блоковский ритм, блоковскую музыку, и вот из этого соединения несоединимого — искаженных, профанированных значений и победительного все-таки звучания — образуется смысл. Строки о “скандинавской избе” — это опять напоминание о “Ночной фиалке”, где сквозь глубокую “болотную дрему” пробивается предощущение “Нечаянной Радости”. Почти невозможной, потому что этому противится все мироустройство, обреченное, по Ницше (не названному, но подразумеваемому), на “вечное возвращение”. Да и по Блоку отчасти — с его “ночью, фонарем и аптекой”, Лосевым здесь слегка, на нью-йоркский лад, перефразированными. Тоска, томление, отчаяние...
...А в стекле отражались закаты другие,
взмахи желтых и траурных крыл.
Вспомнил он, что зарыл свой талант теургии,
вспомнил вдруг, что забыл, где зарыл.
Он завыл, точно Гинсберг, читающий “Каддиш”,
ибо вновь начиналось отсель
возвращенье вращенья — где слезешь, там сядешь,
желто-красных веков карусель
каруселит себе — ни сойти, ни свалиться.
Козыряла червями заря,
и слеза на небритой щеке символиста
отражала желток фонаря.
“Карусель веков” — это лосевская отсылка к стихам отца, Владимира Лифшица, из его мистификационного цикла, авторство которого он отдал придуманному им англичанину Джеймсу Клиффорду: “На коней верхом мы сели, / За поводья мы взялись, / На скрипучей карусели / Друг за другом понеслись. / Друг за другом, / Круг за кругом, / День за днем, / За годом год. / Я уже гляжу с испугом / На хохочущий народ. / Те же спины, / Те же лица... / И желанье у меня — / Хоть бы замертво свалиться / С деревянного коня”. У Вл. Лифшица это была в первую очередь прикрытая вымышленным авторством сатира на механическую советскую жизнь. Лосев масштаб поменял. Но, по-видимому, для него оказался важен не только отцовский текст, а и самая возможность такого вот сотрудничества с отцом — поверх времен. Можно было бы попытаться откомментировать и появление в лосевском тексте поэта-битника Алена Гинсберга с его молитвенным “Каддишем” (который, в свою очередь, инспирирован у того отношениями с родителями, с отцом, тоже поэтом), и цветовую символику, желто-черную и желто-красную, и прочее, но мы оставляем такую возможность вдумчивому читателю.
Нет, одно только замечание, вернее, удивление. Точно так же, как в хулиганском перепеве Блока трудно в первый момент заподозрить присутствие начала патетического, так и в герое стихотворения, этом нераскаявшемся символисте с утраченным “талантом теургии”, alter ego автора усматривается с недоверием. Между тем автор поводы к такому предположению дает. Мир его стихов, на словесной поверхности почти сплошь игровой, юродский, ёрнический, обладает невидимой и не очень нами легко досягаемой лирической глубиной. Он мистериален, в нем есть “ад” (в который почему-то помещен Довлатов, изображенный, впрочем, с любовью) и есть “рай” (где отрешенно блаженствует Сапгир). Ну и, конечно, земная наша юдоль, со всем ее неблагообразием. Лосев берет в работу материал с большим коэффициентом сопротивления — и сам иногда, кажется, бывает смущен выделяющейся в результате энергией:
...А третьей звезды золотые лучи