срывается невольно: рак”.
В других, однако, лосевских стихах, посвященных нынешней России, погода лучше: “Леса окончились. / Страна остепенилась. / Степь — разноправье необъятного объема и неуклонной плоскости. / Синь воздуха и зелень разнотравья. / Тюльпаны молятся, сложив ладоши. / Разнузданные лошади шалят...” и так далее, там есть еще немало ярких пейзажных подробностей. Стихи эти критики уже анализировали, главным образом строку 1-ю (“Леса окончились...”), справедливо сравнивая ее с хлебниковским “леса обезлосели” и усматривая здесь “призрак автометаописания — анаграмму фамилии автора”4. Кроме того, рассматривалась строка 9-я — “Взмывает Чингисхан на монгольфьере”, по поводу которой шутливо, но точно было замечено: “он взмыл на монгольфьере, потому что монгол”5.
Следовало бы добавить, что “Чингисхан на монгольфьере” — это, конечно же, еще и переделка знаменитого афоризма насчет “Чингисхана с телеграфом”, каковой, по замечанию Герцена, “хуже, чем Чингисхан без телеграфа”. Вариация мотива проходит у Лосева и в финале — там “Тюльпаны молятся, сложив ладоши. / Беспроволочный интернет молитвы / соединяет их с Седьмой Ступенью / Всевышней Степи”, и означает это в целом, что, при всех технологических нововведениях, страна безнадежно увязла в вечном своем “буддизме”, “скифстве” и всяческом “чингисханстве”. Собственно, и первые строчки о том же: “Леса”, которые “окончились”, — это ведь, возможно, еще и леса строительные, это про опыт Перестройки. А выражение “страна остепенилась” означает, что она затормозилась, утратила движение, впала в свое обычное, “степное”, то есть внеисторическое, состояние.
В середину стихотворения вправлена изящная анаграмма: там “...жаворонки в синем ворожат, / как уралмашевская группировка: / поют „ура” и крылышками машут” — штришок к портрету страны, криминализированной, как, видимо, полагает Лосев, уже на каком-то биологическом уровне, фатально и летально.
Помянута также “уралмашская братва” в посвященном Б. Парамонову стихотворении “Надпись на книге”. Оно о Екатеринбурге, “городе императрицы, / собеседницы Дидро”. Разговор начинается от этой высокой цивилизационной отметки, но только для того, чтобы потом опустить оценку до уровня минимального: в строку ставится все: и былые “коммуняки”6, убийцы царского семейства, и один из их предводителей, “чахоточная гнида, / местечковое пенсне”, чье имя город носил недавно, и бандиты нынешние, и даже “недостроенное метро”. Объект Лосеву, наверное, знаком — в 2000 году в известном екатеринбургском издательстве “У-Фактория” вышел большой том его стихов и прозы “Собранное”, на экземпляре которого и сделана, очевидно, автором стихотворная дарственная надпись, ныне предъявленная публике. Может быть, предъявлять не стоило — екатеринбуржцы расстарались, а теперь должны читать следующее: “...в евмразийской (как бы греческое „eu”, то есть „хорошо” + русское „мразь”. — Л. Д. ) части света — вот где вышла книга эта”. Учитывая же то обстоятельство, что в каламбуре обыграно прилагательное “евразийский”, нетрудно предположить, что обидеться могут далеко не только екатеринбургские издатели.
Есть в книге и другое столь же широкоохватное mot — в разделе “17 агностических фрагментов”. Фрагмент под № 12, пародирующий радиопередачу, начинается там таким вот обращением: “Говорит радиостанция „Зоотечественники”. Московское особое время — сорок часов...” Вторую фразу безошибочно откомментировал Б. Парамонов: “Интересно, помнит ли кто в России, что была водка, зовомая „Московская особая”, и, как всякая водка, крепостью сорок градусов?”7 (Сам он в Нью-Йорке, как видим, помнит.) А “зоотечественников”, погруженных в это особое сорокаградусное время, он пояснять не стал, и так понятно .
...Подразумеваемое обвинение топором повисает в воздухе. Хотя почему же “подразумеваемое”? Уж конечно, и произнесенное, и автором даже передразненное: “Нечто толстое, круглое тужится / и выдавливает: „Русофоб!”” (“News” из книги “Новые сведения о Карле и Кларе”).
Автор в своей насмешливости прав: он действительно не “русофоб” (если взять слово в точном значении) — чего ему у себя в Нью-Хэмпшире бояться? Не сказать ли тогда — “мизоросс”? Кажется, услыхал бы профессор Лосев подобную претензию, ответ его бы был выдержан в той самой интонации, твердой и вместе с тем интеллигентной, с какою другой профессор отвечал на упрек столь же сакраментальный: “„Вы ненавистник пролетариата!” — горячо сказала женщина. „Да, я не люблю пролетариата”, — печально согласился Филипп Филиппович”.
Впрочем, не надобно и гадать. Вот собственные лосевские слова, отношение к интересующему нас предмету отчасти проясняющие:
“Я никогда не понимал пушкинского утверждения, что самостоянье человека основано на любви к родному пепелищу и отеческим гробам, хотя ничего не ценю выше, чем самостоянье („одиночество и свобода”). Люблю ли я родное пепелище и родные могилы? Меня смущает здесь глагол „люблю”. Во всяком случае, ничто не возвращалось в мои сны так тоскливо и настойчиво, как залы сгоревшего в Ленинграде писательского дома и русские кладбища. В нищенском китче русских кладбищ, с их бетонными бадейками надгробий и ржавеющими оградками, есть настоящий ужас смерти, бобок”8.
Нелюбовь — это все-таки не то, что ненависть, расстояние тут достаточно большое. Да и на что, рассуждая строго, нелюбовь эта обращена? В России у Лосева друзья. В России его читатели. Он преподает русскую литературу. Он пишет по-русски стихи и прозу. Чего же боле? Кого он так не любит? Может быть, Сфинкса?
Порой кажется, что активнее всего — себя:
Скрипучей бритвой щек мешочки брея,
хрипучий, брюшковатый обормот,
он думает, что убивает время,