“Прозрачность” оптическая, оказавшись в соседстве с темой “налогов”, неизбежно прочитывается еще и как “прозрачность” финансовая. Но ведь последняя-то как раз и предполагает налоговую дисциплину. Что этот парадокс значит?
...Но, видимо, пришел за недоимкой —
инспектор ли, посланец ли небес,
и мир внутри сперва оделся дымкой,
потом и вовсе из виду исчез...
Ну да, и “налог”, конечно, иносказателен — это, может быть, время, которое, когда его много, не считаешь, не замечаешь вообще. А потом оказывается, что это было время жизни и его у тебя уже вычли. Не случилось ничего, только все переменилось (по Чехову, что ли: люди обедают, а в это время... и т. д.): “...Не видно ни застолий, ни объятий, / лишь изредка мелькают у окна / он (все унылее), она (чудаковатей), / он (тяжелей), (бесплотнее) она. / А может быть, счета не поднимались, / бог-громобой не посылал орла, / так — дети выросли, соседи поменялись, / кот убежал, собака умерла...” Это не во сне, наяву, всегда, везде, со всеми и с каждым — преобразование бытия в небытие. Закономерное, постепенное. И все равно катастрофическое.
В стихотворении, озаглавленном “2003 год”, ритмически странном, со сбитым дыханием, Лосев эту катастрофичность обнажает. Там есть строки про перепуганного космическими аномалиями медведя, про хромого от рождения, обреченного на гибель олененка, и кажется сначала, что это что-то такое не то экологическое, не то медицинское: “...Я давеча в приемной в клинике сидел и дожидался диагноза. / Вдруг входят трое: / отец, мать, мальчик лет пяти — слепой, / хохочет, тычет бело-красной палкой: „А это что? А это?” / Тяжелая, поджатая, слепая меня затмила ненависть к природе. / А тут еще летят спасаться гуси от наших холодов, / кричат, / как будто ржавые винты мне ввинчивают в сердце”.
Но нет, какая же тут экология, если — “ненависть к природе”? То есть к мироустройству, к естественному ходу вещей, оказывающемуся противным любому естеству. Тут метафизика, “возврат билета”. Вопрос — кому?
Этой пустоте ужаснулся Тютчев: “Природа — сфинкс. И тем она верней / Своим искусом губит человека, / Что, может статься, никакой от века / Загадки нет и не было у ней”. Сфинкс блоковский, тот — с ненавистью ли, с любовью ли — “в тебя” хоть смотрел, а этот — нет. И этого Лосев не любит, пожалуй, еще больше, чем того. От того можно было, в конце концов, в Америку сбежать, а от этого куда? То есть от себя, от возраста, от собственной телесности, столь Лосевым не одобряемой?
Он рисует ситуацию в самом общем виде:
“Отменили высшую меру. / Низшей оказалось / пожизненное заключение / во вполне сносной, однако, камере: / кровать, унитаз, раковина, всегда / большой кусок мыла, / веревка (если чего посушить), / картина — / портрет обитателя камеры / в косых лучах заходящего солнца. / Крюк для картины велик, / зато крепок”.
Тут все показано — и максимум доступной свободы, и необходимый минимум комфорта, включающий “мыло”, “веревку”, “крюк”. Как-то автор уже шутил по этому поводу: “Угоден ли Богу агностик, / который не знает никак — / пальто ли повесить на гвоздик / иль толстого тела тюфяк?”
Здесь, кстати, был хорошо сформулирован принцип отношений с началом трансцендентным, для агностика как будто бы невозможных, но все-таки в каком-то абсурдном модусе существующих. В “17-ти агностических фрагментах” новой книги тема обозначена прямей, но в форме вопроса — скажем так — о небытии Божьем: “Бога нет?” Ответ на это (по-видимому, самого же вопрошающего) звучит утвердительный, то есть невысказанной надежде места не дающий. Потом, как бы из снисхождения, делается поправка, которая, в принципе, ничего не меняет:
Ладно, есть. Но Он распят.
Начинается распад
и попов смурное пенье,
что ни нота — невпопад.
В стихотворении “Бродского, 2”10 Лосев вспоминает музыкальную веру своей юности, “Моцарта, Гайдна, Баха”, и как искали счастья у филармонического подъезда: “...Выпрашиванье у Всевышнего, / вымаливанье у Творца / лишнего билетика. / „Нет ли билетика лишнего?” / Мольба замирала за мрамором / Мраморного дворца...” (от Большого зала до Мраморного дворца не так близко, но автор тут жертвует правдоподобием ради лишней возможности коснуться своего друга и спутника, впоследствии автора “Мрамора”). И была возможность созерцать Творца — в самый момент творчества: “Белая ночь. Ночь белая. / Пластрон в вырезе фрака. / Черные ля-бемоли, влюбленные в белые си. / Улыбка Рихтера беглая / из белесого мрака / в черной лодке такси...” И как бы оправдываясь: “...Мы стали глухими и грубыми / потом, постепенно”.
“Если же и музыка нас покинет, что будет тогда с нашим миром?” — повторил когда-то Блок гоголевский вопрос. И понадеялся: “Нет, музыка нас не покинет”.
Он смотрел от окна в переполненном баре