дворе только у сильных сила. Боже мой, и сколько же ему надо было просить! И сколько же он просил, сколько написал писем и рапортов, чтобы жизнь сделалась привольнее и умнее. Он просил себе звание, просил жалованье, просил убрать неучей, он переписывался об академическом (как раньше, так и теперь) воровстве. Он писал и выскребал оды на тезоименитства, надписи для фейерверков по торжественным случаям. Он выпрашивал деньги на инструменты и на химическую лабораторию. Как он раздражен этой постоянной необходимостью просить! Жизнь проходит, а над каретой, вокруг, без него, без его расслабленной воли, бьется и живет тварный мир.
Кузнечик дорогой, коль много ты блажен,
Коль больше пред людьми ты счастьем одарен!..
Порядок в Петергофе, как и в Версале, един: можно доехать только до ворот, а потом через весь двор и залитые непереносимым солнцем дорожки, обливаясь пботом, идти ко дворцу. Я ведь не просто фантазирую: это путь нужных “производственных” разговоров, с необходимостью знать все персоны, все имена, с необходимостью вовремя кланяться. А тот кузнечик, что вдруг, в минутную остановку экипажа, прощелкал на дороге, чья мелодия вошла в сознание, этот кузнечик вместе с академиком совершает придворный путь.
Телефонный звонок раздался в самом конце моих фантазий по поводу этого крошечного стихотворения. “Образ” кузнечика уже нарисован, я иду к последней цитате:
Ты ангел во плоти, иль лучше, ты бесплотен!
Ты скачешь и поешь, свободен, беззаботен,
Что видишь — все твое; везде в своем дому,
Не просишь ни о чем, не должен никому!
Я люблю это стихотворение невероятно, потому что у русского человека всегда есть проблема выбора между, казалось бы, собственной свободой и долгом, которая прижимает, гнетет, бьет о землю, но без которой счастье твое не в счастье.
Когда, кое-как дочитав лекцию, схватив машину, я примчался домой, здесь все было в полнейшем порядке. Самые нервные и даже безумные женщины всегда знают, как надо правильно поступить. Роза, удовлетворенно облизываясь, лежала на диване карельской березы, где на шелковой обивке расплылось мокрое пятно. В коробке, на теплой подстилке, прикрытые теплой салфеткой, лежали только два щенка, а в кухне пила чай знакомая ветеринарша. Я стал прикидывать: обойдется мне это в ползарплаты или в целую?
Как описать это странно возникшее нездоровое соединение Саломеи и нашей собаки? Ну, ушла ветеринарша, уже выбраковав, оказывается, “нежизнеспособных” щеночков. У одного из двух оставшихся не случилось сосательного рефлекса, он тоже погиб. А над оставшимся бастардом склонились как бы две няньки, две матери, две самки — Роза и Саломея.
Мне кажется, что эти роды Розы Саломея ощутила как свои собственные, коих никогда не было. Скопившийся, перезревший инстинкт материнства вылился в такую странную форму. Конечно, мы оба, и я, и Саломея, полагали, что жизнь проиграна, если нет детей, не признаваясь в этом друг другу. Может быть, все и обошлось бы, но ребенок мог обернуться и гибелью Саломеи, да и о каком здоровом ребенке в ее случае можно было говорить!
Но долой рассуждения, лишь мое сознание сбережет все подробности. Я знаю, с каким мужеством и отвагой Саломея сама выцарапывалась к своему обычному, повседневному больному миру. Выздоровление это шло вместе с ростом маленького Будулая, по мере того как он, как когда-то Роза, сначала перепортил обувь, погрыз ножки у кресел, разорвал обивку на диване. Здесь у Саломеи одна за другой возникли две операции. Это не шутка, когда у тебя в животе две бомбы, весом каждая чуть не в два килограмма.
По возвращении ее из больницы мы отдали щенка в надежные руки. Роза, сама пережившая собственную хирургическую операцию, этого, кажется, и не заметила. Она все время лежала возле кровати Саломеи и иногда взглядывала в окно, за которым летали птицы. “Роза, потряси ушками”, — говорила, выходя из забытья, Саломея. Роза трясла ушками и улыбалась. Улыбались они обе.
Глава девятая
Боже мой, какое счастье, когда спокойно на душе, когда получаешь временную передышку! Сейчас, после очередного телефонного разговора с Москвой, вроде бы и погода стала повеселее. Какие замечательные облака проносятся в небе высоко над крестами церкви Елизаветы! Можно совершенно отчетливо предположить, что Саломея уже позавтракала, сварила себе на молоке манную кашу, рассыпав при этом по всему кухонному столу крупу, по плите, на поддоне, расплылось пришкваренное пятно от выплеска молока, которое разогревала для кофе, — она позавтракала и умиротворена. Ну что же делать, если я лучше подготовлен, чтобы мыть раковину, чистить кастрюли, вытирать плиту (“Чем писать романы”, — слышу я ее иронический голос, пропустим это мимо). Нельзя же из-за подобного раздражаться все время! Это моя плата за жизнь с замечательным и глубоким человеком, подпитывающим меня своим духовным здоровьем и ясным пониманием ценностей жизни. До сих пор во мне звучит ее партия Азучены в “Трубадуре”. Мог ли я и смогу ли когда-нибудь своим незамысловатым ремеслом вызвать у людей такую же страсть и волнение? Может быть, всеми своими “успехами” я обязан ей. Просто, бывало, сидим, пьем чай, говорим об искусстве, о видимом подъеме кинематографа и о столь же зримом падении литературы. Облизывая ложечку с черносмородиновым вареньем, она замечает: “Нет в стране общественной жизни, вот и нет литературы. Все только друг с другом борются”. Мне не надо ничего больше объяснять и разъяснять. Да и фразу эту в ее немыслимой простоте каждый мог бы произнести сам, но для меня все будто осветилось. Детали — это моя специальность, их я достану, они уже давно вьются возле меня, ожидая, как