курю, а тоже все равно дурак, — задавил он фамильярность тромбоновым голосом. — А что? А? Что? — Он заворочался грузным телом, но амплитуда его поворотов была ничтожно мала, как у заржавевшего механизма пусковой установки — только на десять процентов оси, еще оставленной ему ржавчиной.
Марина присела с краешку, сложив руки на коленях. Наблюдать за дядей Колей было весело и приятно.
— Да мне тут один сказал, — прыснула она, — что целоваться с курящим человеком противно.
Оба они теперь сидели под маяком и смотрели на море, которое за линией прибоя трепало розовый детский матрас, утащенный утром во время шторма.
— Разве можно человеку говорить такие вещи?
Дядя Коля откликнулся на ее страдающую интонацию толикой доступной ему амплитуды, оторвался от бычков, облизал жирные пальцы и, обозначив поворот к профессору биологии еще градуса на два, крикнул своим покрывающим волны басом:
— Михалыч, женщина человек или нет?
— Хромосомы такие же, — ровным, невозмутимым фальцетом отозвался профессор, не отрывая глаз от газетного листа, — значит, человек.
— Тогда нельзя, — двинул шеей дядя Коля и уставил на Марину свои идеально круглые, выпуклые, как у бычка, глаза. — Слушаешь ты дрянь всякую, — уже мягче, сочувственно добавил он, имея в виду не то слова, не то человека, их произнесшего. — Дай-ка пакет, там стоит.
Она ухватила за рваный край целлофановый пакет и, поддерживая его под дно, перенесла на руках через стол в лапы дяди Коли. Солнце скользнуло к горизонту, за полог сиреневых облаков. Минут через восемь высоко над их головами обезжиренное небо коротко дважды вспыхнуло почти белым светом. Только сама гигантская лампа-тамбур горела густо, ярко-желто, как миндальная семечка или, пожалуй, как недозревший абрикос, а на восемнадцать миль во все стороны посылала свет бледный и, вблизи казалось, бесцветный.
“Сволочь”, — еще раз подумала Марина, но на этот раз задорнее и веселей, и вспомнила, как вчера Вика сказала о его руках: “Настоящие мужские руки”. Впрочем, сказала еще до того, как владелец мужских рук изрек свой суровый приговор. Но если курящие женщины могли быть предметом сомнений и споров, то про руки — это была правда. Поросшие черными густыми, чуть вьющимися волосами, они казались способными обнаружить силу или подарить нежность, в зависимости от того, куда влекли обстоятельства их хозяина, и выглядели золотистыми на загоревшей коже.
В сущности, два эти выражения, а именно “сволочь” и “настоящие мужские руки”, соединившись, вкупе с некоторыми не столь яркими вехами сознания и чувства, и привели к тому, что случилось вскоре.
Его комната была второй от крюйт-камеры, осененной кустом дрока. Марина видела, как после ужина молчаливый друг упругой походкой спортсмена ушел по берегу смотреть сухогруз, который выбросило на скалы у Джангуля, а Роман завалился на кровать с каким-то журналом. Она распотрошила папиросу “Ялта”, высыпала из спичечного коробка чуть-чуть травки, смешала с табачной крошкой и аккуратно засыпала в пустую гильзу, свернув кончик косичкой. Веселый дымок взвился в душно-душистых зарослях тамариска, сверху свет маяка двумя короткими вспышками накрывал свое “подлунное” пространство. “Смешной маяк, — мелькало у нее в голове, — смешной свет ты даришь людям. А корабль-то сел на скалы. Ха-ха. А мы целоваться-то и не будем. Ха-ха. В губы только с любимым. С любимыми. Сволочь. Сволочь. Сволочь. Я тебе покажу!” Потом потыкала конец окурка в мягкую пыльную землю у нежного корня тамариска, вышла на берег и по его кромке медленно побрела к пансионату, похрустывая тонкими хрупкими ракушками, налитая веселой злостью.
Дверь в его комнату была открыта, в нее сонно посапывало успокоившееся море. Она перешагнула через мачту от серфа, закрыла дверь, сбросила сандалии и некоторое время привыкала к темноте. “Покурим”, — тихонько сказала она, когда поняла, что он проснулся. Кровать оказалась узкая, неудобная, с ленточной плетеной сеткой, как гамак; она сбросила матрас на пол и задернула штору у двери и занавеску на окне.
Когда он, в перерывах между ласками, пытался что-то сказать, она зажимала его опухшие губы маленькой шустрой ладошкой, и все повторялось сначала. “Тихо, милый, тихо, — приговаривала она, — я сегодня еще не курила”. — “Зажги глаза”, — удалось все же выговорить ему. Она засмеялась и деловито сказала: “Не сейчас”.
Утром нигде он ее не видел, днем ходил смотреть на сухогруз, выброшенный на скалы у Джангуля, на обратном пути набрел на поле лаванды и принес с собой букет. Вечером побрился, надел чистую гавайскую рубашку и пошел в Оленевку, в единственное кафе с танцполом, где собирались серфингисты, дайверы и даже девочки из Херсона — словом, все приезжие в это место, обещающее стать модным курортом.
Она сидела с Ильей и его друзьями и еще с какой-то девочкой, которую он видел раньше пару раз, но знаком не был. Она его заметила и даже не кивнула. Илья, напротив, приветливо взмахнул рукой, однако это не было приглашающим жестом. Ее рука лежала у Ильи на плече, правая грудь — на его левой лопатке, между ее пальцев от алого кончика тонкой длинной сигареты строго вверх тянулась фиолетовая струйка, расходясь и сходясь, как растрепанная веревка. Она курила. Когда проходила мимо его столика в уборную, он придержал ее за руку повыше кисти и насмешливо спросил: