этого. Народное тело рвет само себя, полагая, что противостоит “врагу”, — вот что показывает Шолохов многократным описанием вражды родственников, их расхождения по разные стороны линии фронта, тянущейся уже не через каждое село, но через каждую избу.
В “Тихом Доне”, где, по словам Светланы Семеновой, естественная “родственность, пусть и ограниченная, и подверженная искажениям, лежавшая в основании мирной жизни казачьей общины и семьи, в ситуации войны, мировой и Гражданской, подвергается полному распаду”, “высшим тестом качеству человека” становится способность не просто прощения, но принятия “врага” как своего, природнения его себе: “Мать Григория, Ильинична, смирившись перед волей дочери, перед силой обстоятельств, перешагивает через естественное отталкивание от убийцы ее старшего сына, принимает в дом столь ненавистного ей, заряженного чуждой „правдой” человека. Но постепенно <…> вдруг начинает чувствовать „непрошеную жалость” к нему, когда его выматывает, гнет и мучит малярия. <… > А перед смертью отдает она Дуняше для Мишки самое дорогое — рубаху Григория <…> Это с ее стороны высший жест прощения и примирения! <…> И неистовая воительница за Григория Аксинья (утверждавшая перед тем свою вечную вражду с Натальей за любимого мужчину. — Т. К. ) берет к себе детей Натальи, согревая их любовью”. А сама Наталья, столь много и бесконечно, буквально — до смерти — оскорбленная Григорием, все же умирает примиренной, простившей. В этом образе уже назревает следующий этап внутреннего развития слова: “враг единственный, дорогой и любимый”, обретающего свое полное воплощение в “Поднятой целине”.
В романе “Поднятая целина” принцип классовости вновь безжалостно рассекает начавшее затягиваться, “заплывать” от прежних ран народное тело. Одно из самых потрясающих мест романа показывает, как принцип классовости распространяется и на детей, а также, добавит Макар Нагульнов, на “дедов” и “баб”. В этой сцене — сцене срыва Разметнова после раскулачивания, как и в остальных ситуациях, когда надо вывести людей за пределы социума, выкинуть их из человечества, — вспыхивает слово “враг”. Это неотразимый аргумент, это почти волшебное слово — враг перестает быть человеком и становится волком (ср. о Половцеве: “Но так не вязалась его наигранно-добродушная улыбка с волчьим складом лба...”; Тимофей Рваный о себе: “Я зараз на бирючином положении”, Нагульнов о Половцеве и других: “Волки по ночам промышляют...” и пр.). Если “враг”, то “как ты можешь жалеть”. “Враги плакали от слез наших детей?” — спрашивает Давыдов. Ребенок, ценность абсолютная с точки зрения родовой, ибо он — продолжение жизни и бессмертие, что в этой сцене хорошо чувствует Разметнов (он своего парнишку вспоминает, плод своей единственной на всю жизнь любви), становится относительной ценностью с точки зрения принципа классовости — решающим теперь является то, в какой части социума он находится. Когда Давыдов говорит: “А когда построим, эти дети уже не будут кулацкими детьми”, — слово “кулацкий” обозначает не семейную принадлежность, но классовое качество. И вот дед Щукарь, по словам Семеновой, “центральный носитель стихии народного смеха в „Поднятой целине””, подрывая эту, казалось бы, несокрушимую основу слова “враг”, распространяет определение классового качества на кобеля (при этом возникают соотносящиеся пары: Давыдов — Титок; дед Щукарь — Титков кобель), козла, корову. “Почему это всякая предбывшая кулацкая животина,— рассуждает Щукарь,— вся, как есть,— характером в своих хозяев, то есть ужасная зловредная и хитрая до последних возможностев? Взять хотя бы этого супостата Трофима: почему он ни разу не поддал под копчик, ну, скажем, Якову Лукичу, а все больше на мне упражняется? Да потому, что он в нем свою кулацкую родню унюхал, вот он его и не трогает, а на мне всю злобу вымещает. Или возьмем любую кулацкую корову: сроду она колхозной доярке столько молока не даст, как своей любезной раскулаченной хозяйке давала. Ну, это сказать, и правильно: хозяйка ее кормила и свеклой, и помоями, и протчими фруктами, а доярка кинет ей шматок сухого прошлогоднего сена и сидит, дремлет под выменем, молока дожидается”. Но главное не в том, что оказывается возможным падение надоев попытаться объяснить исходя из идеи обострения классовой борьбы, а в том, что непримиримый борец с кулацким старым козлом дед Щукарь и сам не подозревал, как он к этому козлу привязался, как будет горевать по не дававшему ему жизни “классовому врагу”, который на самом деле делал его жизнь жизнью: “А теперь как мне без него жить? — причитает Щукарь,— он меня каждый божий день под страхом держал, я с кнутом с зари до позднего вечера не расставался, держа от него оборону, а теперь какая у меня будет жизня? Одна гольная скука! Теперь хучь самому в колодезь кидайся вниз головою... Какая у нас с ним была дружба? Да никакой! На одни баталии мы с ним сходились... А вот зараз утоп, и мне его жалко, и вся жизня моя вовсе обнищала...” Сидит дед Щукарь у могилы козла и плачет, как когда-то бабушка, у которой “жил-был”... Слово “враг” приобретает здесь иной смысл, теряет свою клеймящую силу, первоначально свойственную ему в романе; враг перестает быть абсолютным врагом, постепенно слово оборачивается в свою противоположность, начинает обозначать дорогого и единственного. Дед Щукарь в ответ на предложение Давыдова купить нового козла говорит: “Такого козла ни за какие деньги не купишь, не было и нет таких козлов на белом свете! А мое горе при мне останется...” Такое употребление слова “враг” поддерживается в романе обращением влюбленной Вари к Давыдову: “А сколько слез я по тебе, врагу, источила... сколько ночей не спала, а ты ничего не видишь!”
Характерно, что своего обретенного качества слово “враг” не теряет даже в романе “Они сражались за родину”, где, несмотря на безоговорочную непримиримость, лютую ненависть к иноземному захватчику, врагу, оскорбляющему родную землю, все же, в сне Звягинцева, ему являются “жена, детишки, убитый им танкист в серой рубашке, директор МТС (где он раньше работал комбайнером. — Т. К. ), какая-то мелководная речушка с быстрым течением...” “В этой мгновенно-летучей сонной реальности, — отмечает Семенова, — замечательно соседство с близкими ему людьми убитого немца — выходит, и он, этот ненавистный враг, встал в какое-то интимное к нему отношение, как же, распорядился самым главным для другого человека — его жизнью!”
В “Судьбе человека” герой обретает спасение, уже не вернувшись, как в “Тихом Доне”, к собственному сыну, но приняв и природнив себе — сироте, другого сироту, шестилетнего мальчика, оставшегося один на один с холодным миром, в котором истреблено революциями и войнами, выкошено, порубано, взорвано, кажется, уже всякое родство. И эта новая, жаром сердец и слезами обретения скрепленная, спасительная родственность чужих и далеких, соединенность людей не на родовой и не на классовой основе, но просто на основе неистребимой потребности любить и заботиться, согревать и питать, растить около себя новую жизнь, стала заветом Шолохова.
Татьяна КАСАТКИНА.
1 Это — при всей безусловной разнице в конкретных методах и стилистике названных авторов и даже при разном “органе”, адекватном тому, что они избирают для чтения и исследования: если Светлана Семенова слышит и понимает “нутром и чревом”, то у Лены Силард душа дрожит в ответ на дрожь символистской души, воссоздавая звук, записанный символом …