— Тихо. Не заводись. Неделю нервами мучился. Сейчас отпустило. Резанул — и понял, что все зря. Картин я все равно не понимаю. Ни детям моим, ни внукам они не нужны и вряд ли пригодятся. Мне только напоминают про обман. Зря я их покупал, да еще надули. Слушал советчиков. Посуди сама.
Петрович повернулся к Анне и разговаривал с ней.
— К примеру, “Цирк”. Зрители в масках, дети жирные, тоже в масках, а лошадь на арене худая, белая, страдает. И на спине у нее клубок людей, тоже в масках. Намек понятен, кто зверь, кто человек. Или “Яблоки и цветок”. Приглядишься: яблоки — груда черепов, а сломанный цветок — птица с длинной шеей. Тоже намек. И все мрачно. А “Дерево и две лодки”? Говорить нечего. Смотришь — такая тоска за горло берет, что хоть вешайся. Зачем это мне? Зачем в картинах такая тоска?
Анна согласно кивала, а Саша думала, ну какой же идиот Майский. Какой дурак! Он воображает, что Бондаренко с Зубовым сцепились из-за картины!
— Ну, в общем, — подвела итог Саша, — вы отдаете нам эти картины, а мы вам дачу.
— Да ты что? — возмутилась Анна.
— У меня их три… — сказал Петрович. — Три дома за городом. У меня же трое детей.
— Саша, — не вытерпела Анна. — Ты, часом, не заболела? Вид-то никудышный. И говоришь пустяки одни…
— Пусть забирает, — вздохнул Петрович. — Безделки это. Кастрюли германские тоже могу отдать.
Анна после ухода дочери не знала, что и думать. Только глядела на Петровича с грустным изумлением и еще радовалась, что Сашка пропустила мимо ушей слово “резанул”.
Петровича она почему-то жалела и с тоской глядела в окно напротив, когда он не приходил.
Там, под его кухонным абажуром, шла обычная жизнь, изо дня в день одна и та же. Подрастали дети, делали ремонт, приносили на Новый год елку, мыли посуду, ссорились, и потом все сначала, по кругу, пока старики не оставались вдвоем, и этот союз двоих, еле справляющихся с жизнью, и было все, что от нее оставалось. Две сухие пустые скорлупы от ореха, съеденного дочиста. Не дай бог, если твой старик умрет, тогда и былого нет. Ничего не доказать — то ли жил, то ли привиделось. Анна поежилась, вспомнив Ленины похороны. Полное кафе жующих и пьющих, и никому нет дела. Никто не заплакал, не загрустил…
— Ты, Петрович, зачем картины отдал?
— Неживое это, — отмахнулся он. — Никчемное.
Анна встала, молча принесла из комнаты “Диспетчера” и поставила перед ним.
— А это тогда как понимать?
Уже и без лупы было видно, что мужик на картине исхудал, заострился лицом и теряет облик человеческий.
— Краска некачественная, осыпается, — заявил Петрович и хмуро отвернулся от картины.
— Конечно. Если ножом чиркать…
— Сто раз уже сказал, что компенсирую… Чего тебе еще? — взмолился Петрович.
— Давай ужинать, — вздохнула Анна.
Зубов ел пшенную кашу и раздумывал, сказать Анне или не сказать, что он уходит из дому. Невестки между собой каждый день лаялись и мужей заводили, поэтому сыновей с дочерью тоже мир не брал. Дома, что он им расписал, оказались неподходящие. Всем было мало, все несправедливо, все не так и не эдак. И для кого он покупал огромную квартиру, чтобы вместе жить? Для кого не женился, чтобы не приводить детям мачеху?
— У меня дома ад, — сказал он, глядя в тарелку. — Зависть, склоки. Жить нельзя. Старому так вообще невмоготу, а моложе я не стану.
— Надо же, — удивилась Анна. — А я тебе из окна завидую, мол, семья у человека.
— Зоопарк, — не согласился Петрович. — Картины я назло отдал. Уйду из дому совсем…