…Голодные худые кошки скреблись в моем желудке, доводя до умопомрачения. Доходило до того, что я не стеснялся просить малознакомых людей угостить меня. Голод был жестокий, страшный своим реализмом. Подобные муки испытывали в разное время и Кремень, и Сутин, и Модильяни, и другие обитатели „Улья”... Это вовсе не был „романтический период голода”, как писали потом в биографиях монпарнасцев, ставших впоследствии знаменитыми. Какая там романтика!
Однажды, когда я ночью пробирался в „Ротонду” по неосвещенному проезду через кладбище Монпарнас, с кладбищенской стены соскочили четыре апаша. В кулаках — кастеты. Начали избивать, кровь залила глаза, упал. Взмолился: „У меня нет денег, я бедный поэт!” Они мигом обшарили карманы, конечно, ничего не нашли. Извинились, дали мне немного денег.
Я неплохо играл в шахматы. И вот, придя в „Ротонду” без гроша в кармане, заказываю завтрак и, поедая его, поджидаю прихода первых шахматистов. Ставка — пятьдесят сантимов партия. Если проиграю, отдавать нечем, да и завтрак не смогу оплатить. И будто сам дьявол водил моей рукой. Я ставил самый неожиданный мат, когда партия, казалось, была мной проиграна. Болезненное нервное напряжение, в котором я постоянно находился из-за мук голода, передавалось моей игре. Дрожащими руками я двигал фигуры, давая им самые невероятные направления. Поминутно и по малейшему поводу я раздражался и смелыми до нахальства ходами доводил столпившихся зрителей до смеха. Я знал только, что мне во что бы то ни стало нужно выиграть, как будто дело шло о моей жизни. И я выигрывал. Оплачивал не только свой завтрак, но порой и на обед оставалось.
Все это мне дорого стоило. Я отходил от столика еле дыша, качаясь, еще более осунувшись. Возвращаясь в мастерскую крайне утомленный, с пустой душой, я первым делом вынимал из кармана маленький пузырек, который как верный друг в течение двух лет был со мной всегда. Он мог меня избавить от всех и всего в любой миг, когда мне только захочется. Но нет, есть еще время, я еще недостаточно ненавижу жизнь... Оставим до другого раза…”
Жизнь на грани! Понятно, отчего так слепяще ярки парижские воспоминательные эпизоды и парижские сюжетные стихотворения, в которых иногда встает мотив угрозы — острого лезвия… Тому порукой “ Уравнительница” (1921) и другие стихи из цикла “ Под бритвой жизни и смерти”.
Ярчайше, и тоже без намека на лакировку, описан художник Хаим Сутин:
“ Внешность Сутина была мрачной, черты лица грубы. Выклянчивая что-нибудь, он вел себя часто как беспардонный нищий. Мог обмануть, добывая деньги, чтобы пропить их в „Ротонде” или отдать уличным женщинам.
Кисть Сутина говорила о незаурядном таланте, а палитра несла в себе такой пламень, такую необузданную страсть, такую неизгладимую печать сексуальности, от которых рождалось звериное желание жить. Его картины — это автобиография. Он не видел подлинников Ван Гога, а между тем как он был на него похож! Оба, когда писали картины, доходили до исступления. Помню, как в 1918 году Сутин писал мой портрет. Он был в каком-то экстатическом состоянии, словно одержим бесами, словно умалишенный, для которого живая модель, то есть я, превратился в мертвую природу. Мне было страшно ему позировать.
Сутин не хотел, чтобы видели, как он работает. Я оказался одним из немногих свидетелей. Я видел, как он писал натюрморт с селедками, висящую утку, кровавую тушу. Прежде чем съесть принесенную из лавки снедь, он принимался за натюрморт и мучился, разрываемый голодом, пожирая ее лишь глазами, не позволяя себе к ней притронуться, пока не закончит работу. Он становился бесноватым, слюни текли у него при мысли о предстоящем „королевском” обеде. Кто голодал, тот поймет это. Сила каждого произведения искусства дается беспощадной правдой о своей жизни.
В начале двадцатых годов быстрое восхождение Сутина к вершине славы казалось бы невероятным предположением. Того, кто утверждал это, сочли бы сумасшедшим человеком”.
Образ Сутина, как и Модильяни, отразился зеркально и в стихотворении Талова, названном “ Рембрандт двадцатого века” (1968).
Упомянем и о встречах Талова с Мариной Цветаевой. Первая была в 1922-м; вторая, описанная в книге, — в 1941-м.
В книге впервые опубликованы письма к М. Талову от К. Бальмонта, А. Ремизова, Н. Минского, А. Тарковского, И. Эренбурга, Р. Гиля, М. Жакоба, А. Рамея, записки М. Горького, Д. Мережковского, П. Фора и других.
О Константине Бальмонте, одним из первых одобрившем стихи молодого поэта в Париже, скажем особо потому, что первой поэтической публикацией Талова в 1908 году в одесском “ Театральном листке” была как раз литературная пародия на Бальмонта. Одесситу Талову тогда было всего шестнадцать лет. Он не закончил даже шестиклассного училища. Перспективы юноши были бы не особенно обещающими, если бы не поэтический дар, которому в его семье, впрочем, не придавали значения… И вот в Париже, в феврале 1914 года, — встреча с Бальмонтом, под лучами славы которого прошло в России детство поэта… Привел к нему Марка Талова грузинский поэт Паоло Яшвили, помогавший тогда Бальмонту переводить “ Витязя в тигровой шкуре”. При встрече Константин Дмитриевич попросил Марка почитать стихи. Тот неловко отступил от стола, нечаянно сел на печку и тут же обжегся. Этот эпизод годы спустя вспомнила при встрече с ним Нина Константиновна Бруни-Бальмонт, старшая дочь автора “