Совершенно понятно, что очень крутой антикатолический и даже, как тут ни крути, антиветхозаветный пафос Достоевского сегодня сменился на антигосударственный, ибо какой сегодня смысл в пинках Папе Римскому! Инквизитор — не столько католик и испанец, сколько римлянин и тоталитарий, персонификация машины общественного договора, в корне которого лежит ложь: чудо, тайна, авторитет и хлебы. Для нас, людей XXI века, важнее столкновение государственной машины и индивидуально мыслящего человека.
“Нелепая поэмка” — это диспут со зрителем. Очень интимный спектакль: каждому зрителю предлагается поверить в свободу после двух с половиной часов очень плотного, аргументированного недоверия к ней. Гинкас окружает пространство диспута бесчисленной ратью людей-инвалидов — “колясочников” и “костыльников”, ассоциируя человечество с этой непрокормленной воробьиной стаей, зависимой от хлебов, но и напоминает нам о том, что эти, “нищие духом”, блаженны. И своего хлеба всегда дождутся, как птицы небесные.
Работа Игоря Ясуловича — что-то из серии “ему можно играть Инквизитора без грима”. Идеальное наложение на роль. Актер, ведущий все действие, внутренний режиссер спектакля, монологист-трагик. Инквизитор-Ясулович оставляет после себя абсолютно инфернальное воздействие. Ясулович играет самую суть инквизиции, как ее понимал Достоевский, — гнев, гневливость почти античного свойства по поводу безгневности, “свободолюбивости” христианства. Он движется по сцене как хозяин, не забывая заигрывать со свитой инвалидов, которая “играет” своего короля; он показывает нам сценические фокусы, чтобы убедить в чудесах своего правления: грызет кирпич, самораспинается на кресте или управляет инвалидной толпой как оркестром. В финале Инквизитор застывает за столом под слова о страдающем одиноком правителе, принявшем на себя все грехи своего народа, — здесь театр преодолевает свою природу. Сидящий Игорь Ясулович становится какой-то прекрасной световой живописью Караваджо, голограммой, духовным образом, иконой. Свершается превращение театра в живопись: палач, пораженный неожиданным поцелуем Иисуса, застывает немым парадоксом. Человеком, так и не понявшим самое главное.
Художник Сергей Бархин помещает философский диспут в специфическую атмосферу узкой заводской проходной, где в заводской же столовой за дешевым обедом схлестнулись горячечный Иван Карамазов с немым от бессилия Алексеем. Слева взгромоздились огромные деревянные католические кресты разных размеров, на которые навешаны крестики и четки поменьше. Атрибуты инквизиторской веры, потерявшей веру в человека и человечность.
КИНООБОЗРЕНИЕ НАТАЛЬИ СИРИВЛИ
Мандерлей
"Мандерлей” — вторая часть (анти)американской трилогии Ларса фон Триера — кино столь же совершенное и столь же парадоксальное, что и “Догвилль”1. При этом, несмотря на общность стилистики, вторая часть отличается от первой примерно как прокламация от катехизиса. Иначе говоря, в своем новом фильме ехидный фон Триер препарирует уже не религиозно-этические, но социально- правовые аспекты американского понимания “благодати”.
Формально, впрочем, “Мандерлей” — продолжение “Догвилля”. Спустя два месяца после кровавой расправы над жителями городка Догвилль, которые умудрились растоптать и унизить совершеннейшее воплощение человечности и добра по имени Грейс, Грейс все в том же дорожном костюме, отороченном мехом, вместе с папой-гангстером и его подручными едет вниз, на юг, по рисованной карте Америки. Но теперь это уже другая Грейс, ее играет другая актриса — Брайс Даллас Ховард. Героиня Николь Кидман в “Догвилле” была, как ни крути, человеком достаточно зрелым, знающим, что такое боль, сострадание, снисхождение к человеческим слабостям. Просто в какой-то момент снисходить дальше оказалось уже невозможно; люди вокруг полностью утратили человеческий облик. Грейс Даллас Ховард — существо иное: юное, чистое и пионерски наивное. Предположить, что именно с ней приключилась история, поведанная в “Догвилле”, — невозможно. Душа этой рыжей барышни — чистый лист, а в сознании крупными буквами напечатаны разве что Декларация прав человека и начальные главы Конституции США. Единственное, что роднит Грейс “Мандерлея” и Грейс “Догвилля”, — редкостное упрямство и жажда нести людям добро наперекор жестокому и циничному папе-гангстеру.
Папа, кстати, тоже другой. В первой картине Джеймс Каан походил на бога-отца, безжалостно обрушивающего кару над головы падших. Уиллем Дефо, сменивший Каана в этой роли, — утонченный, стареющий ловелас. Поддразнивая дочку, он рассуждает, что всякая женщина втайне мечтает оказаться в гареме, а любые женские проблемы можно решить, подарив барышне букетик гвоздик. Но пионерка Грейс отвергает гвоздики. Она мечтает о подвигах. И объектом приложения ее героически-филантропических устремлений становится забытая Богом плантация в местечке Мандерлей, где в 1933 году все еще процветает рабство, отмененное в Америке семьдесят лет назад.
Весь этот Мандерлей, так же как и городок Догвилль, целиком выстроен в павильоне. За настоящей оградой начертаны схематические значки деревьев, те, что используют на топографических картах. Господский дом состоит из портика, колоннады и лестницы, но на втором этаже находится совершенно настоящая кровать под красным стеганым одеялом. Хижины рабов — невысокие деревянные ящики, где чернокожие спят вповалку, амбары и прочее нарисованы на полу (только пол тут, в отличие от “Догвилля”, — белый), зато есть каменный настоящий колодец, и возле него ходит по кругу настоящий, живой осел. Актеры всю дорогу, как и в “Догвилле”, старательно открывают и закрывают несуществующие двери, однако эта условность уже не кажется шокирующей. Она воспринимается как знакомое правило игры, и смысл ее совершенно тот же, что в первом фильме, — обозначить абстрактное, “головное” пространство для решения абстрактной социально-этической теоремы. Перед нами вновь — “классная доска”, макет жизни, выстроенный для наглядного решения некой заковыристой “школьной” задачки.
Условие задачи: