Сказал и отвернулся.
“Вы увидите”! Что я “увижу”, когда этот самый финал уже игрался на черновом прогоне!..
Сведение спектакля “История лошади” к моноизъявлению Лебедева, конечно же, работало исключительно на Лебедева и, с моей точки зрения, смазывало дорогую для Толстого мысль о смысле духовной жизни и бессмыслице пустопорожней — перед лицом смерти. Несомненно, эти разрушения привели к порче спектакля, я именно как порчу и переживал Гогино вмешательство.
Но были с его стороны и плодотворные предложения. Например, хрумканье сахара жеребцом Милым, записанное на фонограмму. Очень выразительно!.. На той же фонограмме появились и другие звучания — топот копыт Табуна, приближающийся и удаляющийся. Но главной эмоциональной краской явилась запись вопля Холстомера в переложении для Хора — финал спектакля от этого только выиграл. Правда, при этом из моего варианта пропала мощнейшая хоровая “Волчья песня” — ну да бог с ней!.. Раз возник Хор-вопль, она справедливо считалась лишней.
И еще одно Гогино добавление к моей музыке — в сцену смотра лошадей он дал оркестровую цитату из какой-то старой оперетки.
Все. Больше ничего “от Гоги” в спектакле не могу припомнить.
Когда состоялась триумфальная премьера, Товстоногов выходил на поклон первым.
— Марк Григорьевич, вы выходите, когда Георгий Александрович вас приглашает!.. — предупреждала меня помреж Оля Марлатова.
Я ждал, стоя в кулисе и смотря на сцену. Зал разрывался от аплодисментов.
— Выходите!.. Выходите!.. — кричала шепотом Оля из темноты.
— А он пригласил? — спрашивал я.
— Пригласил!.. Пригласил!..
Я выходил на яркий свет и кланялся вместе со всеми.
“Тот обкраден, кому сказали, что он обкраден”, — это Шекспир, это из “Отелло”. Тем не менее...
После первого же спектакля со зрителями ко мне в фойе подошел знакомый ленинградский критик:
— Ну что вы волнуетесь, Марк?.. Не волнуйтесь.
— ?
— Ну, всем же совершенно очевидно, что это ваша работа и Гога тут ни при чем.
— А что именно вам очевидно?.. Что конкретно?
— Язык. Стиль. Мышление, — сказал критик. — И тут даже ничего доказывать не надо. Мы же знаем Товстоногова. Товстоногов на этом языке никогда не говорил и говорить не сможет . Так что не волнуйтесь вы, ей-богу.
Сказал и ушел. А я остался, все равно чувствуя себя оплеванным.
От кого-то слышал, что Георгий Александрович любил цитировать Вахтангова, хлестко сказавшего однажды: что есть традиция?.. Традиция — это хорошо сохранившийся труп. Кавычек не ставлю, поскольку не знаю, откуда взяты эти наотмашь бьющие слова.
Сам Товстоногов был убежденным традиционалистом, но в лучших своих работах умел сделать традицию живой и отнюдь не смердящей. Та ажитация, что была вокруг его театра, имела первопричинный глубинный психологизм, бездонность которого делала этот серьезный театр всегда новым. Однако это новое очень быстро устаревало — скажем, спектакль “Горе от ума”, столь ярко заявивший себя при рождении, я видел затем уже одряхлевшим, каким-то неодухотворенным. И не потому, что артисты стали играть “хуже”. А, наверно, потому, что “актуализация классики” делалась все менее интересной для публики.
Иное дело — “Мещане”. Здесь “живой академизм”, опиравшийся на необыкновенно страстную и умную игру актерского ансамбля, где выдающимся лидером выступал Евгений Алексеевич, был самодостаточен, ибо был нов, как правда, “которая всегда нова”.