Матусовского — Долматовского… Кибиров же говорил со всеми нами (цитируем Андрея Немзера) на языке “гибком и привольном, яростном и нежном, бранном и сюсюкающем, песенном и ораторском, темном и светлом, блаженно бессмысленном и предельно точном языке русской поэзии. Живом, свободном и неисчерпаемом”.
Нисколько не раздражала нас изрядная длина большинства текстов Кибирова, так называемые “кибировские километры”, которые ему потом часто ставили в вину. В этих “километрах” чувствовалось напряженное и живое поэтическое дыхание, в них зримо выразилась сама позднесоветская эпоха — вязкая, тоскливая, при каждом удобном и неудобном случае норовившая подменить нормальное человеческое слово суконным новоязовским штампом.
Начав с очень широкого охвата, составив первым этапом своего творчества подлинную энциклопедию советской жизни1, в 90-е годы Кибиров остро почувствовал тягу к частному, домашнему и уютному (“Да щей горшок, да сам большой”). В кибировских стихах этой поры буквально на глазах сжимается и редеет круг любовно изображаемых, по-настоящему близких людей:
Ах ты, секция литературная,
отпусти ты меня, я не твой!
Ах ты, аудиторья культурная,
кыш отсюда! Не стой над душой!
(“Литературная секция”)
Сначала это еще была семья плюс сравнительно многочисленная дружеская компания художников и поэтов (Лев Рубинштейн, Сергей Гандлевский, Семен Файбисович, Денис Новиков…). Потом, прежде всего в “Послании Ленке”, — уже только семья:
Жить-поживать будем, есть да похваливать, спать-почивать будем,
будем герани растить и бегонию, будем котлетки
кушать, а в праздники гусика, если ж не станет продуктов —
хлебушек черненький будем жевать, кипяток с сахаринчиком.
И наконец, в замечательных и итоговых для этого периода кибировского творчества “Двадцати сонетах к Саше Запоевой” весь смысл жизни стянулся к маленькой дочери, а все остальное оказалось в той или иной степени подвержено энтропии:
Что слава? Что восторги сладострастья?
Что счастие? Наверно, это счастье.
Ты собрала, как линзочка, в пучок
рассеянные в воздухе ненастном
лучи любви, и этот свет возжег —
да нет, не угль — лампадный фитилек.
Дальше ехать по этому пути было, что называется, некуда. Соответственно рубеж 1990 — 2000-х годов закономерно ознаменовался для нас затяжным кризисом Кибирова, счастливо или несчастливо совпавшим с нашим собственным кризисом среднего возраста, а также с кризисом прежних общественных идеалов в целом. Упоенно предаваться дружеским беседам в подобной ситуации было бы неуместно и безвкусно: форма кибировских стихов этого времени скукожилась подобно губке, из которой отжали живительную влагу, смысл зачастую можно было свести к исполненному экзистенциального отчаяния чебутыкинскому “Тара-ра-бумбия, / сижу на тумбе я”.
В общем, жили мы неплохо.
Но закончилась эпоха.
Шышел-мышел, вышел вон!
Наступил иной эон.
В предвкушении конца
Ламца-дрица гоп цаца!