После этих слов Григорьев выхватил револьвер, но Алеха Чубенко выстрелил из маузера первым. Раненый Григорьев вскочил, кинулся во двор, вскрикивая на бегу: “Ох, батько! Ох, Нестор!”
Махно выстрелил ему в спину, но Григорьев продолжал бежать и упал только во дворе. Там Махно двумя выстрелами его добил.
Все в том же дворе, близ обвалившегося тына, под вербой стоял прибывший вместе с Григорьевым в расположение войск Махно Игнат Ивчин. К стрельбе ему было не привыкать. Однако выстрелы в спину, вывалянное в толстой лунной пыли лицо атамана Григорьева — того уже перевернули на спину — тяжко подействовали на пятнадцатилетнего Игната.
Тем же вечером, переждав в левадах выкатившую полный обод луну, Игнатий Ивчин — или Гнашка, как звали его в отряде Григорьева, — бежал к красным.
Но и у красных не узнала душа его покоя.
Гнашка до Гражданской был маляр, белил хаты, малевал на них желтоватые и синие цветы. Ростом вымахал высокий. Лицом — светлый. Чубом и вовсе белый. А мыслями — дитя дитем. Да мысли ему и не нужны были! А нужна была красота вокруг. Но от красоты Гнашку быстро отвадили, из маляров поперли. Поперли за то, что намалевал однажды вместо цветов синих — розовые: вроде корочки на лужице бычьей крови, вроде пенки на вишневом варенье.
Гнашка любил красоту и чужие жизни, быстро и нагло обрываемые смертью, переносил с трудом...
У красных его определили быстро.
— Будешь в команде “ноль”. А там покумекаем, хто ты такой есть: лазутчик махновский али не лазутчик, — сказал Гнашке командир Саенко, ходивший и летом в кожаном картузе и никогда не застегивавший доверху — словно было ему тошно-муторно с перепою — выгоревшую на солнце гимнастерку.
— Команда у нас лихая. А и ты, вижу, парубок не промах. Идем знакомиться.
Они шли по песчаному днепровскому городку, и жители, увидав Саенко, отступали глубже в тень, хоронились по дворам, по летним кухням.
В первую же ночь Гнашкиного у красных пребывания Саенко своеручно расстрелял тридцать восемь человек. Гнашку попервоначалу неволить не стал, но зорко примечал, как неохотно вскидывает новый боец мосинскую трехдюймовку, как отводит дуло чуть в сторону и вверх, как вперебой всему строю выталкивает из себя судорожное хрипловатое дыханье.
— Со всеми вместе — так и дохляк сможет. А только завтра прятаться тебе не за кого будет: один отстреляешься. Ты — и они. Они — и ты. От тогда и посмотрим, что ты за гусь.
— Не могу я, товарищ Саенко. Душа крови не принимает. Отпустите Христа ради в инженерную команду!
— Не можешь? А чего это я могу, а ты не можешь? Ладно, приходи вечером на Катерининскую улицу. Я тебе средство скажу.
Перед вечером, после дурного солнцепека и целодневного хождения по начальству — решали, как по справедливости поступить с бывшим “григорьевцем”, — Катерининская улица окатила ум и сердце прохладой.
Серебристые пониклые вербы, ветвистые осокори бросали тень густо, далеко.
Гнашка шел, стараясь наступать на границу солнца и тени. От этого ему делалось спокойней, легче. “Хочу — в тень ступлю, хочу — на солнце буду”, — говорил он себе, и сердце его выравнивало бой, отдыхало от гулкого скока.
Во дворе названного Саенкой дома строился еще один. Справная, молодая хозяйка в красно-синей, в клетку плахте месила голыми ногами глину.
Она неприязненно зыркнула на Гнашку и тут же зашла за уложенные пирамидками самодельные глиняные кирпичи — за калыб.
“Богатеют люди на Гражданской, ох как богатеют”, — без зависти, а как о правильном и нужном деле подумал Гнашка.
Саенко сидел в горнице за накрытым столом один. Красный угол был пуст, за ним обозначалась свежая побелка. Иконы, видно, только на днях из угла этого убрали.
Никакой еды, никакого угощенья на столе не было. Только посередке стояла крытая белым рушничком, чуть выпирающая ребром посудина.