Некоторые парадоксалистские верлибры Кулле могут напомнить Владимира Бурича или Вячеслава Куприянова, другие, строгие, интонационно целостные, скорее заставят вспомнить Геннадия Алексеева, третьи, глубоко лиричные, построенные на недоговоренности, — Арво Метса. Но вышеперечисленные классики свободного стиха сформировали достаточно узконаправленные, хотя и очень яркие, методы, для Сергея Кулле же характерно именно убегание в “соседние стилистические зоны”, поиск мерцающей поэтической речи, не отменяющей четкости и внятности говорения (между прочим, строгости ради отнюдь не всегда верлибрической, как полагают некоторые критики, — в корпусе текстов Кулле весьма велико число вполне ритмически организованных стихотворений).
Сверхгерметичный, по общему мнению, Михаил Еремин (род. в 1936), автор сконцентрированных в восьмистишии поэтическо-философских трактатов, также, пожалуй, содержит в своем методе своего рода двуполюсность, внутреннее опровержение собственных посылок. Собрат Еремина по “филологической школе”, Лосев пишет: “…поэтический язык отличается от разговорного тем, что помимо прямой референциальности слова приобретают в нем дополнительную выразительность. У Еремина это происходит за счет столкновения пестрой, разноприродной лексики с лейтмотивом его творчества — единосущностью мира. При этом в минимальном пространстве ереминских текстов <…> словам придается самостоятельная, как бы сакральная, значительность иероглифов”.
Действительно, символический аспект лирики Еремина принципиален, его восьмистишия могут быть развернуты в толковании и даже подразумевают подобную развертку. Но для меня очевидна и обратная сторона этого не имеющего прямых аналогов поэтического письма: его автоиронический характер, наделение сверхплотности смысла признаками обманки, этакого уловителя избыточной серьезности. В этом смысле толкователь ереминских стихов подвергается опасности обнаружить в своих руках вместо развернутого связного построения — весточки от автора, сообщающей о заведомой бессмысленности расшифровки (“Абсолютный герметизм этих вещей как будто не предполагает существования читателя”1):
На подступах к развенчанной столице
И царственна,
Как бронзовый каузатив, что оживлен
Лишь мертвой зеленью, подобной
Подтекам ив, река,
И прописные — киноварь по медной сини — вербы
На противоположном берегу
Безмолвны.
Это, разумеется, не отменяет грандиозного герменевтического потенциала поэзии Еремина, но лишь указывает на дополнительный и, с нашей точки зрения, весьма принципиальный уровень его поэтики.
Фигура Александра Кондратова (1937 — 1993) уникальна даже в такой крайне нетривиальной компании, как “филологическая школа”. Не только поэт, прозаик, драматург, переводчик, но и серьезный ученый-популяризатор и — одновременно — мистик, Кондратов в значительной степени олицетворял жизнетворческий аспект наследования русскому довоенному авангарду. Грандиозный объем кондратовского наследия, знакомство с которым, по словам составителей антологии, “еще только предстоит”, требует отдельного описания. Однако и представленные в томе тексты позволяют сделать вывод о характере кондратовской поэзии, — опять-таки вполне двойственном. С одной стороны, грандиозный эпос человеческой инфернальности, высшее достижение ленинградского неподцензурного черного юмора, с другой — столь же грандиозная энциклопедия максимально формализованных стиховых форм. С одной стороны, высшие образцы пронзительного трагикомизма:
Задавили на улице гадину…
А она ведь — любила родину.
И луну, и страну, и пиво
и на книжку деньги копила…
Задавили на улице гадину,
превратили ее — в говядину…
С другой — своего рода метапародия на русскую поэтическую классику, да и на “высокую поэзию” вообще:
17! 10 + 7-ерка,
а 2 + 5 = 7-ми…