И рассказал — просто, буднично, без обывательского слюноотделения, — что баба Маша здесь из- за родного внука. Топором, ага. Обычная история, во всех газетах таких вагон: алкаш, отбирал пенсию, бил, ну и... В Лодыгино прибыла подавленная — не то слово! А тут Кузьмич. Этот кого хочешь взбодрит. Вот и крутят роман, сколько уже. Все несчастья в прошлом. “Ха, бегают огородами, встречаются, как школьники. Самим уж по восемьдесят...”
Ева посмеялась тоже и только сейчас заметила, что — как ни в чем не бывало — уселась с Костей за утренний чай, от которого отказывалась так зло. И еще заметила, что и болтают они легко и весело, словно пробило стену — стену, которую она и не хотела ломать.
Могильщики ломали грунт.
Расхлябанный мотороллер, с годами терявший следы красной эмали, все приближавшийся цветом к земле, буднично так, веселенько стоял себе на Краю — на краю кладбища. Парни работали молча, так и не попытавшись нащупать общих тем, хоть самых банальных. Плечи выразительней, чем лица. Да иные вряд ли были способны на разговор.
Сблевав дорогой раза два, Олег не ощутил заметных улучшений. Пили, видимо, полную дрянь. Ветерок и тот не радовал. Ему, Олегу, дали самую механическую работу, и на том спасибо. Стоять в яме, пока что по колено, и долбать могучим ломом твердь у себя под ногами. Усилие — поднять железину. Отпускаешь — сама падает, что-то там круша сияющим зубом. Долбал. Долбал. Олега трясло, лоб холоднее лома.
Через полчаса мучительно родилась первая мысль: а может, лучше было бы ворочать лопатой, выгребая надолбленное, — пусть наклоняясь, пусть с движением, но без такой одуряющей монотонности. Да просто убойной в этом состоянии! Олег чувствовал, что от лома-метронома он сейчас просто-напросто лишится чувств, сам упадет в эту яму, захлебнувшись мяклым языком. Это бред. Долбал и долбал. Олег уже не знал, из каких сил поднимает и поднимает железяку, он и не думал ни о чем, доведя себя до полного отупения со слюнями, — он просто таращился в землю. Рыжая, с корешками, она словно расцветала ядовитыми пятнами в глазах, самых дивных тонов утомления и давления, снопами искр; она шевелилась и менялась, она дышала, она жила...
Выпив чаю с душистыми травками, Ева попыталась хоть к чему-нибудь себя пристроить. Ходила, брала что-то в руки, клала на место. Действительно, инстинкт единственной женщины в доме проснулся в ней, вылился в неясное снование по комнате Костярина, по общей с дедом кухне. Рассеянно кружила, как самолет, терпящий бедствие, подбирала с пола то, что казалось ей не очень интимным. Наклонившись к темному комку и слишком поздно распознав в нем очередной хозяйский носок, испуганно взмывала обратно. И такие вялые переставления вещей с места на место, снова и снова — вокруг гостьи они перемещались стрелками часов — и правда были без смысла, без результата, просто сжиганием времени.
Костя же сел на кровати, благоговейно расстегнув чехол подаренной гитары, откуда, из области грифа, выпорхнула колода карт, зарябила на полу рубашками.
— Сто лет не держал... — только и сказал он. Тронул струны. Что-то подтянул. Неужели не показалось — дрожали руки?..
“Играть ему мозоли не мешают”, — промелькнуло у Евы с затухающим злорадством. Костя гладил корпус, совершеннейшую из талий, прикрыл глаза. Неуверенно, прерываясь — удивленно, вот! — слушая сам себя, он наиграл мотив.
Поднял на нее какие-то с легким безумством глаза:
— Я написал эту песню уже здесь. Четыре песни, если точно... Я писал их без гитары. Понимаешь?
Нет. Такое бывает? У нее, конечно, был сокурсник в вечных лохмах — вечно не наскребавший денег на новую струну, он так и приучился сочинять музыку для гитары-инвалида, без третьей она была, что ли... Его надрыв с фальшивинкой, с вывороченными от напряжения бледными ноздрями не трогал, интересно было другое, как в музыке — в музыке! — заранее, в мозгу можно ставить себе заслон.
Оказывается — можно
Костя заметно волновался перед тем, как самому услышать себя впервые. Попросил подать вон ту тетрадку: заглянуть, вспомнить...
Ева слушала, и все в ней обрывалось — от голоса, от нехитрых, но горьких слов, в которых все дышало подлинным, беззащитным отчаянием. Костя пел, глотал слезы с интерфероновым вкусом в носу; он бил по гитаре так, что...
Он остановился, чтобы взять аккорд и дух последней, четвертой песни, усиленно смотрел на сторону, в дряблые отставшие обои, — злился и стеснялся. Какого черта позволил нюни распустить! Перед чужой девчонкой... И тут услышал вдруг, как сама она хлюпает и дышит прерывисто. Вот те на. Глаза — растаращенные, отчаянные, слезы, слезы в три ручья!..
V