О, беспощадное очарование щенячества!
Путь на почту мимо консерватории, на углу меня окликает сегодняшний Жюль, присоединяется, идет эскортом, молчит. Доходим до почты, нервные животные под грибным парижским соусом, заваривающим в туманную кашу лица и чувства.
— Мне туда, — говорю, киваю на сумку.
Он по-прежнему молчит.
— Пока, — говорю, захожу на почту, выглядываю через витрину — стоит. Ждет. Мне немножко смешно, немножко лестно, немножко грустно. Один человек — очень родной, очень далеко — дома — заглядывал в глаза, спрашивал — когда я перестану видеть в тебе ребенка?
Кажется, не он один видит во мне ребенка.
Выхожу. Стоит. Молча пристраивается рядом, идем в шаг.
— А ты, — говорит, — кто?
— Поэт, — говорю.
— А Жак думает, что актриса.
— Нет, — говорю, — какая ж из меня актриса.
— И правда, — соглашается, — у тебя акцент птичий.
— Как это?
— Так ночами птицы под окнами разговаривают. — Он изображает какие-то странные звуки, смеется.
— А, ты тоже слушаешь?
— Да.
Доходим до моего дома — литературный пятачок, звезда улиц Ла Фонтена, Готье, де Лиля и кого-то не менее литературного, разве можно снимать тут комнату и не писательствовать? Разве тут можно не представляться поэтом?
— Пока, — говорю.
— До завтра, — говорит.
Жизнь кажется написанной очень давно. И неумело. Как будто кто-то потерял нить сюжета и бродит впотьмах, натыкаясь на им же придуманные густые довольные предметы.
Консьержка-полька сегодня ворчливо:
— И не понимаю, почему это у нас такой арррондисман (“р” она произносит совсем по-русски, привычно-нетревожно) дорогой! Тоже мне, сплошные собачьи каки, ненавижу.
И дело не в собачьих экскрементах, а в том, что она устала, болеет, ждет, надеется, а ничего не меняется, даже в Париже. Потому и раздражает ее все чужое, неласковое, что она хочет вернуться, а возвращаться некуда, она успела и старуху мать сюда перевезти. А чего она только не делала! И моделью была — дородная, рыжая, с недоуменным выражением лица ничего не понимающего животного, улыбалась, теребила кольцо, развязывала красные ленточки на ситцевом деревенском платье, здесь таких не шьют. Потом перекрасилась в брюнетку, мыла посуду в соседнем кафе, била тарелки, возвращалась поздно, жизнь выскальзывала из рук, разлеталась вдребезги и почему-то мыльными пузырями, постоянно хотелось плакать, руки стали горячие, красные, некрасивые. Потом повезло. Устроилась консьержкой, выделили квартиру на первом этаже, мама, муж, взрослая дочь, коротко подстриглась и перекрасилась в блондинку. Счастлива, жизнь удалась, но ощущение тоски никуда не ушло. Потому и ругается на местных собак.
А зато у нас в шестнадцатом красные занавески, ритмичный дождь, ритмично взвизгивает соседка в такт бьющемуся о стену дивану (эти ее взвизгивания непростительно похожи на собачье тявканье или продолжительную и несдерживаемую икоту), равномерно и ревниво воркующие голуби, вспугиваемые соседкиным протяжным вздохом.
А зато у нас в шестнадцатом церковь похожа на вытянутый “сакрекер”, что на Монмартре, а напротив — красная пародийная фаллическая стела, воспевающая бог весть кого за никому не известные деяния. Может, на нее в окно любуется соседка?