правда, тут еще и физиология подвела. Но нарушил правила игры, надо было элегантнее, слишком уж ясно показывал, чего мне от нее надо, сильно обидел. Хотя в ее возрасте пора бы и ей знать правила игры: она делает вид, будто ее интересуют мои картины, я делаю вид, будто меня интересует она, все мы делаем вид, будто нас интересует судьба новой иммигрантки Маши. Одна только Маша-художница никакого вида не делает, да и то потому лишь, что не умеет.
— Ладно, входи давай, — кивнул он девушке. Куда ей в гостиницу, двух слов связать не может. — Только учти, у меня спать негде, кроме как со мной.
Девушка покраснела, улыбнулась исподлобья и показала пальцем на пол галереи:
— Я здесь.
— Чего боишься? Не трону.
— Нет, нет, я здесь.
— Да уж конечно, — хмыкнул Элиаз, прошел в комнату и со вздохом принялся вытаскивать из постельного ящика одеяло. Взял с кровати подушку, подумал и взял вторую тоже. Ничего, обойдется без подушки, мне на полу нужнее.
Ну денек. Даже поспать как следует не удастся.
Но когда он вышел в галерею, Маша уже свернулась в уголке, подложив под себя свой свитер и сумочку под голову. На столе, на валявшемся там фотоальбоме, аккуратно лежала стодолларовая бумажка.
Элиаз бросил одеяло и подушки на пол и подошел к девушке.
— Вставай, кровать твоя.
Девушка поджала колени еще ближе к подбородку:
— Я здесь. Здесь хорошо.
— Не морочь голову. Вставай.
— Нет, нет... на кровати ты...
— Вставай, ну!
Кончилось тем, что оба спали на тахте.
В тусклом свете ночника Элиаз видел, что девушка, не раздеваясь, лежит на самом краю, то ли спит, то ли нет, лежит так далеко и дышит так неслышно, что ее как бы и нет совсем. И Элиаз скоро как бы забыл про нее.
Он лежал и думал о своей жизни.
В полусне ему представлялось, что он лежит на краю неглубокого оврага, на дне которого, под мутной пыльной завесой, катится тягучая вереница его дней. Присыпанные душной желтой пылью, лениво катились в далекое море бесконечные черепичные крыши, одинаковолицые фотографии женщин, пляшущие хасиды и потные бесперспективные туристы, тарелочки с хумусом, стаканы с араком, мудрые раввины с вдохновенными лицами и мужественные солдатики, обнимающие свои автоматы. Пыльное марево колебалось и струилось над ними, Элиаз чувствовал, что край оврага мягко оседает под ним, еще мгновение, и он тихо и безболезненно соскользнет туда, вниз, и погрузится, и марево беззвучно накроет его с головой. Он вскрикнул и, пытаясь удержаться, ухватился за то, что было рядом.
Рядом была русская Маша, ее тело. Он ухватился за него обеими руками, не помня, кто это и зачем здесь, ногами отталкивался от края оврага, оттуда обламывались вниз комья земли, край оврага снова подползал прямо под Элиаза, и он проснулся.
Проснулся, обеими руками крепко держась за маленькую художницу. А вот это кто, вспомнил он, все еще по инерции придвигаясь к ней, подальше от края оврага. И она не отталкивала его, не отстранялась, а, наоборот, прижала его голову к груди и гладила волосы, тихо повторяя по-русски что-то успокоительное.
Он упирался носом ей в грудь, от нее пахло свежим потом и еще немного чем-то вкусным, чем-то из детства. Жареной картошкой, сообразил он, не жирными толстыми чипсами, а той едой, которая в их чопорном польском доме называлась когда-то “пом-де-терр а-ля Сюисс”. Она себе в Афуле картошку а-ля Сюисс жарит, мелькнуло в его затуманенной голове.
— Ах ты художница, — шептал он ей прямо в грудь, все крепче прижимая ее к себе и вдыхая слабый вкусный запах, — художница ты моя глупая...