что-то опереточное и промолвил какую-то бессодержательность, что-то вроде: “Такие вот дела, сыночек…”
И про пылающие щеки арфистки рассказал я Погодину — я, наученный все скрывать о себе, и еще что-то монотонно бубнил, на Погодина не глядя и тем не менее видя его четкий профиль на фоне окна, внимая его молчанию и той тишине, которая впитывала мою подлость, мои слова, те самые, которые нельзя говорить даже себе, слова эти должны быть закупорены в некоем сосуде и замкнуты в тайнике, чтоб извлекаться для напоминания раз в десятилетие: смотри, слушай, вникай, стыдись, о презренный мальчишка! Но сейчас-то достал из тайника сосуд не для покаяния, говорил правду (или ложь — да какое это значение имеет?), не рассчитанную на чужие уши, да какие там чужие, родному человеку не скажешь, настолько эпизод этот отвратителен, а я — первому встречному, который другому встречному расскажет, и пойдет гулять по белу свету история о том, как юный наглец и прохиндей отца родного шантажировал. И лишь при одном условии тайна останется неразглашенной.
Невероятно! Лгал или не лгал — но ведь с какой-то целью излагал вероятный или невероятный случай!
А Погодин цель эту видел, он постиг, он уяснил себе то, что мною рассказывалось — как сон, которому можно верить, а можно и не верить, но который был, был, ибо я же излагаю содержание его!
Он понял. И глянул на меня понимающе. Обреченным голосом он сказал — возьмите, сказал, что-нибудь почитать. Я взял Луку Пачоли, на итальянском языке, которого не знал. Допил “сухарь”, пожевал яблоко, поблагодарил. Погодин сидел спиной ко мне. Он спросил, так и не повернувшись:
— А когда думаете вернуть Луку?
Я подумал.
— Через пару недель, не позже…
И ушел. Узнав заодно о злодее, покусившемся когда-то на научное благополучие Андрея Ивановича. Доложил о нем. Вернулся к прежним заботам и как-то равнодушно встретил запоздало пришедшее ко мне известие о последней страсти Ивана Кондратьевича Погодина, на которого распространилась пушкинская строчка: к нему пришла любовь улыбкою прощальной. Да, та самая юная вахтерша, и кто там кого соблазнил — поди разберись, но что уж абсолютно точно: зарезала она пожилого мечтателя ножом.
Нож этот отрезал меня ото всех. На Губкина не ходил, академику не звонил. В десяти минутах от дома — длинный, разделенный улицей пруд, жидкий лесок, скамеечки, мамаши с детенышами; дни стояли ясными, чистыми и теплыми, иногда удавалось найти свободную скамейку и посидеть в бездумном одиночестве, посматривая на рябь пруда, становящегося гладким. Голова отдыхала, тело стонало в полудреме, требуя безмятежной жизни, бесконечных дней у пруда, неги тишины и солнечных бликов, а они как снег сыпались с неба на манящее зеркало воды.
Наслаждаясь покоем мироздания, я не мог не видеть кружившую вокруг меня или сидящую на соседней скамейке парочку, мамашу юных лет и мальчика. Простенькая мама: сарафанчик (погода позволяла) и туфельки — все из базарных рядов, школьная прическа, мальчика же приодели, джинсовый костюмчик стоил недешево. Они переговаривались, стало понятно: не мамаша, а, пожалуй, дальняя бедная родственница или няня, “тетя Вера” — так назвал мальчик Сережа свою наставницу. А та — симпатична, не более, лицо мыслями не обременено, да, впрочем, зачем они ей. Простушка, не иначе, Деревня, под этим именем угнездилась она во мне. Таких по пути от дома к троллейбусу на каждом шагу, но кто угадает, что делает гадкого утенка лебедем. Евгения стала хорошеть после многочасовых лежаний рядом со мной на Пресне, когда мы были в едином облаке и общей влаге, как звереныши в логове.
А мальчик хороший, загорелый, мордашка такая сообразительная, отстоял право на буйные волосы, все в нем кажется ладненьким, сообразным, об одном из таких мальчуганов подневольный пациент Сербского писал в дневнике: “...ноженьки твои я сперва вымою в горячей воде, пемзой соскребу с подошвы первые ороговения, ноготочки подровняю, эти расщелинки между пальчиками протру, потом поднимусь к коленкам, потом выше, мой дорогой и любимый, мой пацаненочек, моя крохотулечка... Бедрышки твои поглажу, ласково притронусь к отросточку, который — чутье меня не обманывает — привспухнет через минут двадцать, о мальчишечка мой...”
Это педофил писал о своей следующей жертве, слезами умиления исходил, готовя мальчишечку к действу своему, с упоением описывал все последующее, и врачей мучила задачка: так что же сдвинулось в сознании здорового, цельного мужика, почему возрастные границы сексуальных притязаний опустились до пяти-одиннадцати лет?
Вот и пойми, почему барабан люльки слетел со стопора и какие предохранительные механизмы удерживают мужчин и женщин в уготованных им ролях.
Обо многом приходилось думать, на мальчишку поглядывая. Я вспоминал все нажитые в больницах знания, я сравнивал, я подводил все случайные наблюдения (а их было ой как много!) под клинические случаи, описанные в историях болезней, — так хотелось мне искупить вину Природы, сотворяющей педофилов на погибель таких вот мальчуганов.
Мальчика хотел я спасти. Не от педофилов. От него самого.
Ибо мальчик был — кувылкой.
Начинающим кувылкой был мальчик, болезнь еще не сформировалась в нем, не утвердилась; тетя Вера (Деревня) простодушно поведала мне о мальчике Сереже, о родителях его, которые на курорте,