А ей лестно было: такой взрослый, опытный и женатый (это я ей сказал) мужчина — и так увлекся, мороженое и конфеты приносит и так говорит, ах, так говорит!.. Деревенская скромница уже позволяла себя целовать, сама приспускала бюстгальтер, за чем зорко и с хихиканьем наблюдал мальчик Сережа; однажды он мог застукать нас на большем, тетя Вера распалялась и вся была в огне; я охлаждал ее наказами — какими темпами приучать Сережу к считалкам и, самое главное, ни в коем случае не говорить возвращавшимся родителям о сути считалок и о методах лечения: отец и мать обязаны ничего нового в поведении сына не замечать! И дед тоже! И никакого упоминания обо мне! Ни слова! Ни себе, ни Сереже, ни соседям, ни-ко-му! (На всякий крайний случай номер телефона я из Веры выпытал.)
Прихожу как-то к скамейке у пруда, а ни Деревни, ни мальчика Сережи. Ни сегодня, ни завтра, ни неделю спустя. Позвонил: трубку взяла бабушка Сережи, гнусным тоном отвечала — никого нет и не будет. Мелкий дождь рябил воду, на пруд села стая цветастых птиц, поныряла, покрякала и дружно взлетела. Потом всю ночь отдыхал арьергард пернатого легиона, зашелестел, зафыркал и бросился вдогонку. Откуда-то взялся белый лебедь, боязливо продефилировал вдоль берега... А я ходил к пруду, сидел под ветром и дождем на скамеечке. И дождался. Однажды грозной поступью приближается величественная старуха, сурово предупреждает: все уехали на дачу, здесь не появятся, и вообще убирайся отсюда вон! Провозгласила ультиматум — и показала спину, вздыбленную гордостью и презрением.
Чем-то она меня доконала, старуха эта. Быть может, вовсе не она стала виновницей провала в моей памяти. Так и позабылись недели этого мокрого месяца, и неизвестно, что делал я и что делалось со мной. С кем встречался, зачем и почему — уже не вспомнить, какая-то мешанина из людей, а за ними — пустота, пропасть, лишь виден край, обрыв, удаляющаяся старуха, черный зонт ее и походка балерины на пенсии. Ничего не помнил — и как-то в туалете на Киевском вокзале затор в унитазе случился, вода не спускалась, я глянул — и увидел свою отрубленную голову, она частично и вернула мне память, потому что не могла, ну никак не могла быть моя голова в унитазе: ее, во-первых, никто не отрубал, а во-вторых, по размерам она не соответствовала жерлу толчка.
Бросился в Дмитров, уже зная, что там произошло и что происходит, но все-таки был поражен. Бабка-то — умерла! И я, оказывается, был на похоронах. Анюта же — музыку бросила, она какой день уже копалась в саду, готовила к зиме яблони; наверное, она страдала совсем по-взрослому, ведь ей уже, страшно подумать, двенадцать, а почему ей “до лампочки” музыка — надо бы спросить, да стоит ли, переварит, пережует беду, станет обычной барышней, умеющей при случае показать себя в компании хорошо тренькающей на инструменте, и будут называть ее так: Анка Цфасман. Старик мыслил далеко вперед, дом, сказал, надо отписать правнучке, а то навалятся какие-нибудь учреждения. Предстояли хождения по конторам, нанять бы аблаката, но денег нет, а наполеондоры все еще прячутся у Березины. Для начала потребны разные свидетельства, утверждавшие меня, Маргит и Анюту в прямом родстве. Неделю таскался я по присутственным местам, вчитывался в наследственное право, ворошил архивы, с недоумением узнал, что дом (и земельный участок, следовательно) был некогда стариками отписан церкви, чему воспротивился горкоммунхоз… Одна беда за другой, и не отличишь беду от радости. Свой дом в Подмосковье — уже благо, но ведь Анюте и прописка московская нужна, и значится ли она в домовой книге? Если нет, то почему она туда не вписана? Паспорт где она получать будет?
В беготне по конторам и милициям встречались физиономии, от которых бы держаться подальше; подпаивая одного клерка из БТИ, я в кафе увидел следователя, который когда-то допытывался, а где я был в момент убийства Маргит. “Дома с дочерью!” — такой ответ следователя не удовлетворил, более достойного свидетеля назвать я не мог, а припутывать Леночку посчитал поступком безнравственным, — но ее все-таки припутали, это я узнал в кафе от следователя, он не поленился подвалить к соседке, и глазастая дочь ее выложила ему все про мою частую посетительницу, а та уж более чем охотно призналась. Еще кое-что важное мог рассказать мне следователь, он порывался поведать мне о том, кем и как была убита Маргит, он разевал рот, поводил плечами, озирался, будто опасался недобрых ушей рядом, с упором смотрел на меня, ожидая просьбу, вопрос, он даже придвинулся ко мне.
Но я ни о чем спрашивать не хотел. Не хотел! И противился любому уточнению, любой детали, потому что страшился финала, того, что прологом случилось в коридоре студенческого общежития, что началось в танце и без проникновения, а завершилось неизвестно как и кем — для меня, а что Маргит испытала — так мне-то что, пусть все бежит по кругу или взбегает по спирали, я-то — на обочине, жизнь должна продолжаться, она не закольцована, сознание открыто, как дверь в бесконечный тоннель, конца которому нет и его самого тоже нет.
Все дела, кажется, утряс. Нет, не все. Анюту нашел в чуланчике, где хранились лопаты и грабли. Дочь отдыхала от трудов праведных на своей уже земле. Она была некрасива: тяжелая челюсть, редкие волосенки, какая-то хмурая мысль засела в ней, и не для людей нарабатывала что-то мысль, девочка еще не справилась сама с собой. Тулупчик на ней, беретик, шаль, резиновые сапожки; она сняла рукавички и прощупала свои пальцы — берегла их, надеясь вернуться когда-нибудь к ней, к музыке, да вряд ли, Вобла выслана на Север, не совсем на Север, в Вологодскую область, пала жертвой разночинцев, приблудной молодежи, в экстазе словоблудия крушившей все, музыку тоже. Как-то я застал у Воблы эту шантрапу; один был знаком по буфету ЦДЛ, двоих знал понаслышке, все прочие представляли некую таинственную группировку, ее потому лишь не загребали, что молодчики эти без веры и без правды служили власти, приманивая к себе более радикальных обалдуев, и если навещавшие Воблу полагали, что фальшивое до фортепиано можно довести до нормы приглашением настройщика или в крайнем случае подтягиванием струны или заменою молоточка, то обалдуи с присущей комсомолу дерзостью сбросили бы инструмент на асфальт, под ноги прохожих.
Чуланчик продувался апрельским ветерком, я сел напротив Анюты, вглядывался в то, что за глазами ее, что колышется внутри черепной коробки, стыдясь того, что угадывал ведь мысли кувылок, а родная дочь — как черный ящик, все вопросы мои глохнут, дочура молчит, кажется, я потерял ее. Ведь дети — это мы, и разговариваем мы не с ними, а с собою…
Вдруг она поднялась, поцеловала меня и пошла к старику. Что-то нехорошее, прощальное было в коротком вздохе ее; взяв лопату, я стал взрыхлять землю под будущие грядки. Старик совсем сдал, все реже обращал слезящийся взор на икону и все чаще прикладывался к бутылке.
Толкаясь в Москве по конторам, я случайно набрел на лакомое местечко, из-за какого-то