может, спасительным — и временем безвозвратно ушедшим или в гуще памяти без вести пропавшим. Охотится истово, то ли стремясь унять слишком скоро прибывающее время общей, вместе со спутниками, гибели, то ли предотвратить его взрыв лишь для себя одного. Но и бежит он тоже от него, от времени. Хотя ни вразумительным, ни упорядоченным бегством “карусельное” это движение назвать нельзя. Так же как трудно назвать его бессмысленным или бегством лишь от смерти. А потому и сдается порой, что бегство это странное, удивительное: ради спасения от победы, дать за которую любую цену (то есть жизнь своих разношерстных попутчиков) он не готов.
Вот как в своем “Вступлении” пишет о таком — или близком к такому — его самочувствии и военном положении автор: “Этой войной руководил человек, прошедший в Европе артиллерийскую выучку. Но не было под рукой ни одного орудия. О нем эта книга”.
Так что если это и бегство, то трагически замкнутое, бегство из окружения по кругу: бегство безорудийного пушкаря, немощного ответить на артобстрел хотя бы одним залпом из гаубицы. А потому изворотливо коротающего время в тряской, лишившей его иного выбора телеге войны. Время 21 августа 1950 года, о котором в романе сказано: “Таковым был этот день, когда ничего не случилось. Когда никого не убили”. Время же это проходит либо в парадоксально отважном страхе, либо в вызывающе откровенных разговорах, где слово безбоязненно соотнесено с чувством, его на свет вытолкнувшим, либо в нескрываемо нежных — вкупе с напряженно ироническими — воспоминаниях о любви.
И все романное существование героя — это сгущенные до формулы-норы “партизанской” войны исступление и набег, натиск и плутание, насыщенные безнадежной, а оттого свободной иронией парадоксалиста и напрасного умницы. Философа, обреченно влюбленного в жизнь и мысль, а не в идею или доктрину и, по недосмотру истории, вброшенного в мир войны и безмыслия. Оттого с такой охотой и чувствительной к деталям памятливостью замещается теперь в его душе жуть и грязь войны иной, мнящейся реальностью. Очень грубо (ибо речь идет о тонкой психологической ткани) она может быть названа реальностью отвлечения.
Ибо герой “Зеленых”, жестко сторонясь непреходящей растерянности перед творимым или претерпеваемым им самим злом, то и дело отвращается от него. Намеренно уходит, отвлекается. Отвлекается же он то в неугомонно-нервные — повышенного смысла и слова — разговоры со спутниками по телеге, то в печально-саркастические размышления о своей судьбе, являющейся ему в воображении, — хотя и причудливо, но во вполне земном обличье старого литовского аристократа. Однако подавляюще часто отвлекается он в полные детством, Парижем и Фонтенбло, возрожденные (а впрочем, и не умиравшие в нем никогда) переживания любви. Отвлекается еще и потому, что полагает важным выследить в том давнем прошлом исток нынешнего, не только своего, но и чужого.
А еще отвлечение необходимо “генералу” потому, что он не властен не чуять и бессилен не понимать: кружение даже среди знакомых глазу и внятных душе родных лесин и болотин неизбежно чревато крушением. Что кружение это не только невылазно, но и закольцовано, но и заказано дьяволом войны от пути как исхода. Исхода из абсурда, издавна буйствующего на почве взаимной неприязни человека и истории. Заказано от преодоления романтизма битвы. Любой. Даже справедливой битвы за благо независимости “ни от кого”.
Хроника происшествий послевоенной (1945 — 1956 годы) борьбы литовцев за эту желанную независимость “ни от кого”, об одном из кромешных дней которой повествует роман, увидена автором сквозь многое число житейских примет, выписанных на редкость выпукло прозаически, но и внутренне поэтично. Безошибочно умелое слово романа чувственно пластично, но и вдохновенно необыденно, повествовательно влекуще, но и смыслово многооблично.
Однако Большая История не потеряна, не утоплена писателем в изобилии этих почти оптически выразительных черт скрытно партизанского обывания людей. Наоборот, благодаря подспорью именно такой, “особо точной”, стилистики — подоплеке примет — вязкая горечь “рядового” события возвышена писателем до неутолимой печали вечнозеленой житийной притчи. Эта же стилистика помогает уберечь повествование о Большой Истории и от снижения, от сведения к истории малой. Она словно помогает автору проговорить: да, это рассказ о происшествии, о “курьезном” случае одного дня (“красные” впопыхах перепутали: сперва взяли Жямайтиса подложного, потому и пошла погоня за настоящим). Но одного дня… войны — всей этой, загнавшей в тупик душу, войны.
Более того, как раз вслед уловлению любого мельчайшего шороха в каждой из живущих в романе душ и цепкости почти живописного, острого писательского зрения эта самая Большая История и увидена Ивашкявичусом подлинно психологично и подлинно философски. Не только как бытийная — обширно и сверху, но и как невыразимо одинокая экзистенциальная — пристально и глубоко изнутри. Оттого и прибывает от эпизода к эпизоду сначала ощущение, потом чувство и, наконец, сознание, что происходящее в романе движение ни успехом, ни неуспехом не разрешимо: оно обречено. Вслед же такому сознанию приходит к читателю и ясное понимание всей романтической жертвенности этого движения.
А вернее будет сказать, не движения даже — события нелепости и абсурда. Нелепости разросшейся и абсурда гибельного, ибо люди эти гонимы по узкому лесистому корду своего пути-беспутья всепоглощающей идеей. Идеей, в литовском ощущении вдохновенной и праведной, в советском же воплощении — целенаправленно давящей и победительной. В первом своем проявлении — идеей романтически отчаянной и… фанатически наивной; во втором — романтически же беспощадной, маниакальной и… адски рациональной. Идеей — что для “своих”, что для “чужих” — равно убийственной и — что в “литовском”, что в “советском” случае — одинаково, до исступления, одержимой жаждой победы. Но все же очевидно иллюзорной, все же вечно несбыточной.
Здесь уместно вновь обратиться к переписке Милоша и Венцловы, озаглавленной в упомянутой уже публикации: “Вильнюс как форма духовной жизни”. Вот как в своем ответном письме польскому поэту размышляет об интересующем нас предмете поэт литовский: “Ты говоришь о преступлении 1940 года. Мы оба знаем, что наихудший вид это преступление приобрело после войны. <…> Прежде всего, следовало раз и навсегда отучить нацию от всяких попыток решать свою судьбу, даже думать о ней. <…> Партизанская война была безнадежным порывом”. Дальше — еще важнее. “После войны Литва потеряла больше крови, чем другие балтийские страны. И осталась поэтому самой из них упрямой. (И поэтому же, добавлю, более других — мыслящих здраво и себе не в убыток — неистовой и романтической. — В. Х. ). Лесная война продолжалась до смерти Сталина, а в сущности, дольше”.