под бешметом кольчужка. Тут входят Максим Максимыч с Печориным, который одновременно Дантес, это видно по эполетам, и, напевая “Дай мне руку, красотка”, он уводит Бэлу, которую почему-то называет Натальей Ахатовной, на антресоли. Она охотно идет, и, томимые то робостью, то ревностью, мы опять просыпаемся.
Но мы снова засыпаем, и нам снится, что мы — то есть Пригов, Найман, Лермонтов, Казбич и Пушкин, — мы еще и Печорин, и, значит, Дантес, но уже в старости, причем мы одновременно французский сенатор и немного Леви-Строс и Миклухо-Маклай, и мы вспоминаем о своих экспедициях к русским, черкесам, папуасам и бора-бора и радуемся, что никогда не снимали кольчужек, даже в самые интимные моменты с прекрасными туземками, на которых поднимали руку. Как сказал бы Максим Соколов у Быкова,
Но вот наступает утро, в окно заглядывает солнце, и я просыпаюсь окончательно, уже безо всякой обиды, потому что понимаю, что в действительности я — Зощенко, причем красивый, двадцатидевятилетний, только что написавший “Аристократку”.
“ХОРОШО!”
Хотя у нас было много общего — взгляды, приятели, его жена, — мы не были знакомы и никогда не встречались.
Днем его не бывало, и я приходил регулярно, но в его кабинет не лез, довольствуясь гостиной с раскладным диваном и видом на Москву-реку и ванной. Эта квартира была еще одной калиткой в стене, тайным укрытием, смотровой площадкой.
Однажды сквозь шум заключительного душа хлопнула входная дверь. Намечалось аристотелевское узнавание — в мопассановских формах. Я уже готовился предстать его хозяйскому взору в своей беззащитной наготе, когда послышалось ее нервное, но не более чем всегда, сопрано:
— Борька, ко мне сейчас не заходи!..
— Хорошо!
Я скользнул в гостиную, оделся и мимо кабинета быстро прошел к выходу.
Знакомство в каком-то смысле состоялось и, даже оставшись заочным, обнаружило свой джентльменский характер.
ШКОЛЫ ДЛЯ ДУРАКОВ
“„Он уже устроился?” — „Нет, еще работает””. Сегодня это банальный анекдот о жизни русских евреев в Америке, но в начале 70-х у дарованной Никсоном и Брежневым эмиграции представления о Западе были самые возвышенные. Рисовался, в согласии с учениями культурологов, совершенно иной мир, со своей особой системой норм и понятий. Моя тогдашняя знакомая, одна из двух выпавших на мою долю настоящих красавиц, решила уезжать потому, что там — там! — ее наконец заставят работать.
Она была молода, повторяю, патентованно красива, была любимицей литературной богемы, за ней тянулся шлейф знаменитых романов, работать особенно не приходилось, все было схвачено (у меня до сих пор есть цейсовская оправа от ее “очкаря”, а вот купленное под ее руководством кожаное пальто канадского офицера Первой мировой войны я так и не полюбил и перед отъездом продал), обо всем она имела мнение и с шикарной прямотой его высказывала, ее капризы радостно сносились (придя в гости в незнакомый дом и еще только раздеваясь в передней, где кто-то, не исключено, что хозяин, говорил по телефону, она могла объявить: “Вы не по назначению используете телефон, молодой человек!” — “??” — “Телефон существует для того, чтобы сообщить важное известие или договориться о встрече, а не занимать его часами!”). Картинка тех лет: она полусидит-полулежит в желтой шерстяной блузке и черных брюках, длинные ноги разбросаны широко и высоко, — но брюки не в обтяжку, выпуклости не подчеркнуты, дело не в эросе, а в
И все это она готова была отдать за достойную деловую американскую жизнь. Мы встретились в ее предотъездный период, и она стала уговаривать меня тоже ехать, однако мне, чтобы решиться, потребовалось шесть лет — еще одна почти целая супружеская жизнь.
Папу я знакомил не со всеми дамами, но ее в один из ее приездов в Москву представил. Он