спорили в эмигрантских кружках от Парижа до Харбина: судьба России — с кем ей быть — с Западом или с Востоком; литература в СССР — может ли она развиваться в условиях тоталитарного режима; литература в эмиграции — может ли она жить вне родины; наконец — духовные проблемы личности: что есть смерть, вера в Бога, роль религии в жизни человека и проч.
Анализируя свое поколение, Варшавский пишет, что у эмигрантской молодежи были потеряны ориентиры — идеалы отцов оказались скомпрометированы, жизнь показала, что не правы были и “левые”, и “правые”. В растерянности молодые люди искали возможности “примкнуть к какому-либо коллективному движению, к какому-либо конформизму. В этом объяснение, почему их так легко соблазняли разные фашистскообразные идеологии и почему многие из них стали советскими патриотами”9. Возникали молодежные группировки, союзы и движения с националистическим и фашистским уклонами. Чиннов и Иваск избежали этого соблазна, не привлекало их, как следует из писем, и новое увлечение старшей эмиграции, возникшее в 20-е годы, — евразийство.
“Убеждение Бердяева и евразийцев в утопичности русского конституционализма разделялось в то время большинством эмиграции. На этом и основывалась ненависть к остаткам „левой” интеллигенции, особенно к ее вождям — Керенскому и Милюкову, олицетворявшим приведшие к гибели России „маниловские” мечтания о демократии”10, — констатировал Варшавский. Непростой выбор между западным или азиатским путями развития стоял перед молодежью и на западе, и на востоке от России.
В статье участника рижской “Мансарды” П. Петрокова с многообещающим названием “Пути будущего” читаем: “Что же делать нам теперь? Где наши традиции? Идти ли нам снова на Запад или, возвращаясь к истокам русского искусства, воссоздать свою родную традицию? Для нас ответ ясен — наша традиция на Востоке” (1930, ноябрь, стр. 19).
Тот же вопрос стоял и перед участниками “Чураевки” — литературного молодежного кружка в Харбине. Там русские уже на себе ощутили, каково живется простому обывателю, лишенному элементарных человеческих прав, под давлением государственной машины азиатского образца. Харбин, многие годы бывший под юрисдикцией России, оказался оккупирован Японией. В статье, напечатанной в газете “Чураевка” (1934, май, № 6 /12/), “Ближе к Западу” поэт В. Перелешин, читатель и почитатель “Чисел” (сохранилась толстенная тетрадь с переписанными им из “Чисел” текстами), говорит: “В годы рассеяния русской интеллигенции по странам всех широт и долгот нам выпала незавидная участь провинциалов. С этим фактом поневоле приходится считаться. Культурная столица наша (политической у нас нет) — Париж. А здесь — русское эмигрантское глухое захолустье, как это ни грустно.
Немалого труда стоило нам поэтому осознать свою принадлежность к тому миру — к Западу, почувствовать свое родство и неразрывную связанность с ним. Это было тем труднее, что не только расчетливые пискуны, тоненьким голосом вещающие свое „новое слово” (например: „Европа — материализм, Азия — духовность…” и т. д. и т. п.), но и собратья наши, литераторы, подчас довольно <нрзб.> масштаба, время от времени грешили уездным самодовленчеством <…>.
И все-таки мы обрели себя. Мы преодолели посторонние влияния и увлечения „дикарскими приманками” в словесности и вполне пришли к тем, кто волею судеб призваны продолжить пушкинско- блоковскую традицию русской литературы” (ОР ИМЛИ РАН, ф. 608, оп. 5.1, ед. хр. 1).
Чиннов всегда чувствовал себя человеком западной культуры, продолжателем пушкинско- блоковской традиции. И, знакомясь, он, как видно из писем, считал необходимым прояснить позицию нового друга и в этом вопросе, а не только в отношении к наиболее любимым своим поэтам. Так что, несмотря на то что декларируемая линия “Чисел”, направленная на уход от политики, Чиннова вполне устраивала, — политикой и он, и Иваск очень интересовались.
На диспуте “Искусство и политика”, организованном журналом “Числа” в 1930 году, разгорелась серьезная полемика по поводу ухода журнала от политики. Зинаида Гиппиус, как и большинство старших эмигрантов, считала невозможным отказ от политики в журнале. Ей возражал Адамович: “Поколение, представленное „Числами”, ищет ответа на важнейшие вопросы бытия. Оно чувствует обязанность напомнить о темах, забытых сейчас в России: смерть, Бог, судьба… Оно, может быть, и не религиозно, но знает о месте религии в культуре. Не говоря о России, оно помнит о ней, и, не занимаясь политикой, все же участвует в ней”11.
Вообще Адамович, принадлежавший скорее к поколению отцов, с большим вниманием и пониманием относился к творческим поискам поколения детей. Он отдавал им должное в том, что они, как и старшие эмигранты, добровольно взяли на себя ответственность за сохранение и развитие русской культуры: “Второе поколение испытание выдержало. Никто ему не говорил о какой-либо „миссии”, о „священном долге”. Оно само себе эту миссию назначило, ощутив необходимость ее и отказавшись ее променять на что-либо другое, практически более заманчивое”12.
Не случайно Адамович был кумиром парижских молодых эмигрантов. Он даже создал свою школу, точнее — литературное направление, названное “парижской нотой”. Суть его была в том, что писать в сложившейся ситуации стоит только о главных вопросах бытия, и писать как можно сдержаннее, избегая красивостей, пафоса. Это было созвучно настроениям части парижской молодежи. Разделял их тогда и Чиннов. Позже Чиннов и Иваск оказались в числе хороших знакомых Адамовича, очень его ценили, вели с ним активную переписку. Первые две книги стихов Чиннова написаны в духе “парижской ноты”. Но потом он от нее отошел.
Особенно сильно эта “нота” проявилась именно в журнале “Числа”. На вечере Союза молодых поэтов докладчик отметил, что “произошел раскол, разделивший молодых писателей на два лагеря: одни считают самым важным ежедневное писание стихов, „ремесло”, другие, следуя за „Числами”, хотят говорить и думать не о „красивом” или злободневном, а о самом главном, о какой-то последней правде”13.
Поплавский, тоже участвовавший в “Числах” и тоже ищущий “последней правды”, осмысляя направление журнала, писал в статье “О смерти и жалости в „Числах””: “Все без исключения молодые поэты и писатели в той или иной мере затронуты „ядом” мистики. И так как вопрос о религиозном опыте вплотную срастается с вопросом о смерти, многие из них поставили перед собою этот вопрос как основной вопрос литературного творчества. „Числа” — журнал, впервые посмевший сознаться в мистической тенденции „смены” <…>. Но древний ужас смерти не так, может быть, опасен „эмигрантскому