пройти — у Вас, думаю, они такие же*) — но этого дела (мирно-просветительного) не знаю, и, кроме того, — не позволят мне.
Пребываю в праздности, ленюсь, но ведь тема есть, все же есть тема, и вот — постоянно мучим всевозможными < Следующие несколько страниц письма не сохранились. >
Любить — совершенство, достоинство — что, а не кого — это Индия (и антропо софия).
Но иногда я чувствую, что иду рядом с Вами; почему? — Я не додумался.
Что было дорого — вот была Спарта в Фермопильском ущелье, были тамплиеры, и были Николенька (детство и отрочество) и maman, подросток и его мать. — Не грудь в грудь, а ряды, ряды, тесно сомкнутые, а впереди — пустота, каменная (я всегда пустоту, бездну, представляю твердой — когда у меня жар, это ощущение кошмарно реально, действительно, это страшно — кровь, жилы, сдавленные каменным окружением пустоты).
Признаваться в любви! — как это глупо. Матери, сыновья, братья если и признаются — так они уже знают — близки.
“Дружба — любовь без низости”, — написала мне Цветаева в последнем письме, приписка — совсем отдельно, без комментарий.
Мне хотелось бы узнать и Ваших друзей — Тамару Шмелинг (“перенесшая несколько жизней” — это близко в других). М<ожет> б<ыть>, Вы пришлете мне ее стихи, я их не знаю.
* Но вот попал в Цех <поэтов>! Да, как-то не могу обойтись без собеседований на “литературные темы”.
1935 <без даты>
Дорогой Юрий Павлович, и мне также близко “Ваше”, самое главное и в то же время сложное Ваше ощущение — некоторые Ваши строчки я хотел бы написать сам. Я тоже думал об этом: куда ходит, с кем говорит Мандельштам — думая о настоящем писателе, думаешь о нем-человеке, как о всяком человеке, а уже не о монстре-писателе. Да, мармеладовские слова мне бывают понятны, хотя у меня и есть друзья. Без них, друзей, теперь и без нашей с Вами переписки, я бы не мог обойтись. (Кстати, переписываетесь ли Вы с кем-нибудь из поэтов парижских, пражских и т. д.?) Собственно, все в какой-то мере одиноки, м<ожет> б<ыть>, даже в России, — и кроме Мандельштама. Спасибо за его стихи. Я помню отрывок из одного (“Лит. газета”, 1932):
Петербург! Я еще не хочу умирать!
У меня телефонов твоих номера.
Петербург! У меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса.
Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок.
И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных.
Да, вот: “И некому молвить: „Из табора улицы темной””1. У него настоящее очарованье. (Ладинский2 — это духби, прелестно, но надоедливо.) Мое “Пыльцою печальной” немножко под его (Мандельштама) и даже чуть под белоцветовским влиянием, и вообще не самостоятельное, и только хуже оттого. Теперь нельзя писать по-мандельштамовски (Терапиано в “Бессоннице”3 попробовал — стихи об Овидии — и очень плохо, да и вообще многоречиво, красноречиво, постыло). Хорошо о некоторых из них сказал Адамович — приблизительно, вроде: “варвары с безделушками”, — варварство вся красивость, она — не красота, а что-то навязчивое. Уже и мандельштамовская красота как-то чрезмерна, а чрезмерная красота — некрасива. Все-таки красивы совсем простые стихи, хотя и тут: то слишком некрасиво, то слишком красиво — все несовершенно. Вы правы об Иванове и Адамовиче — но и тут иногда излишняя красота, особенно у Иванова, и стерилизованные слова (так у Ладинского “мусор”) — хотя иначе почти никогда не бывает. Хороша Цветаева в последних “Совр<еменных> Зап<исках>”4 (кстати, когда выйдет Антология5? И с биографиями?!) — “Рябина” и это:
И, может быть, всего равнее,