мальчику, что с точки зрения науки арбуз — как и дыня, и помидор — это ягода, пускай и очень большая, а клубника — нет. Дыни бывали двух сортов — из Средней Азии, те, которые спустя лет тридцать вдруг начали называть “торпедами”, и небольшие круглые, именовавшиеся “колхозницами”. Первые источали аромат на весь полуподвал и таяли во рту, а вторые, сладковато-крахмальные на вкус, не слишком нравились мальчику.
Вселенная городских плодов и овощей, в отличие от большой вселенной, вполне бесконечной, ограничивалась магазинами и уличными торговыми точками; в загадочное место “рынок”, откуда мать изредка приносила стакан малины, кулек клубники или двести граммов творога, когда сын болел, его не брали — должно быть, из воспитательных соображений. На рынке, по словам мамы, “есть все”, но “ужасно дорого, просто невозможно”. Что ж, философствовал мальчик, в мире имеется немало недоступных вещей, и огорчаться по этому поводу не стоит.
В сентябре появлялся виноград белый, виноград черный (на самом деле темно-фиолетовый), синяя, как бы покрытая изморозью венгерка и барственный желто-розовый ренклод, похожий на уральский облицовочный камень. Появлялись антоновка (ломтики клались в сладкий чай при отсутствии лимона), пепин шафранный (яркий румянец на глянцевой желто-оранжевой коже) и штрифель, как бы раскрашенный от руки тонкими красными полосками. Нашинкованная капуста нового урожая выстаивалась в удаленных подвалах, а затем до отказа набитые пузатые бочки обнаруживались в углу овощного магазина в виде капусты квашеной обыкновенной (слишком кислой, даже если посыпать ее сахаром-песком и полить подсолнечным маслом, как делала бабушка) и восхитительной капусты-провансаль, в которой попадались, помимо той же морковки, клюква и маринованный виноград, а иногда — четвертушка хрустящего яблока. Слух о грушах или персиках, которые продавали за углом, тут же распространялся по полуподвальной квартире, и мальчика посылали занимать очередь; так же бывало и под Новый год, когда из Абхазии привозили прохладные на ощупь мандарины, отпускавшиеся не более чем по два килограмма в одни руки. Когда очередь подходила, к мальчику присоединялись родители с запасными авоськами: грех было не купить мандаринов на долю бабушки и прочей родни, обитавшей у нее в квартире: сезон был короткий, а изредка появлявшиеся зимой и весной апельсины были совсем не такими вкусными, и толстая шкурка с них снималась с трудом.
29
Наши отроки (то есть все зреющее поколение), при плохом воспитании, которое не дает им никакой подпоры для жизни, познакомились с твоими буйными, одетыми прелестию поэзии мыслями; ты уже многим нанес вред неисцелимый. Это должно заставить тебя трепетать. Талант ничто. Главное: величие нравственное.
Так писал сердитый Жуковский своему опальному любимому ученику в 1826 году, быть может, слегка кривя душой в расчете на прочтение своего послания в высших инстанциях. Так и не вступив с ним в открытый спор, несколько лет спустя Пушкин оставил на полях книги стихов князя Вяземского свою знаменитую и загадочную максиму:
Поэзия выше нравственности или, по крайней мере, совсем иное дело.
При всей внешней простоте этого заявления, смысл его остается темным. Если поэзия выше нравственности, то подобным же статусом должен обладать и ее творец. Значит ли это, что поэт имеет святое право не платить по счетам портному, пропивать имение жены, брюхатить дворовых девушек или похищать у товарища из бумажника сторублевые ассигнации? Появляется соблазн утверждать, что гений и злодейство не только совместимы, но и не могут обходиться друг без друга: для постижения многократно упоминавшейся выше гармонии поэт обязан на собственном опыте познать все светлые и темные стороны жизни, а затем, если уж он и впрямь гениален, сделать сознательный выбор в пользу добра (или даже зла — ведь поэзия выше нравственности!). “Грехи прощают за стихи. Грехи большие — за стихи большие” (Слуцкий).
“Хочу, чтоб всюду плавала свободная ладья, и Господа и Дьявола хочу прославить я”.
Будучи добросовестной посредственностью, Брюсов выразил этот соблазн с завидным простодушием. Дьявол, купивший душу у куда более даровитого Багрицкого, обретает вполне осязаемые черты: “Их нежные кости сосала грязь. Над ними захлопывались рвы. И подпись на приговоре вилась струей из простреленной головы…” Далее последовало несколько поколений рядовых советских стихотворцев, которые вполне “разучились нищим подавать” и не краснея писали про Пушкина: “Мы царю России возвратили пулю, что послал в тебя Дантес!” Сегодня, однако, эта струя в поэзии представляет собой только исторический интерес, да и то весьма небольшой (за исключением Багрицкого — но о нем разговор особый).
Умолчим о счетах за новый фрак: среди дворянской молодежи пушкинских времен, как известно, считалось невыносимым бесчестьем не уплатить карточного долга, а с портными поступали куда менее гуманно. Оставим в покое и напряженные, почти враждебные взаимоотношения между поэзией и церковью, двумя сущностями, которые, откровенно говоря, не испытывают друг в друге особой нужды (см. “Гавриилиаду” или “Сказку о попе и работнике его Балде”). Не секрет, однако, что, не призывая к прямой уголовщине, Александр Сергеевич (и не он один) не без воодушевления отражал в своем творчестве всевозможные разновидности антиобщественного поведения. Чего стоит его ода никчемному тунеядцу, за один ужин у Talon спускающему годовой оброк нескольких крепостных семейств!
“Пред ним roast-beef окровавленный, и трюфли, роскошь юных лет… И Страсбурга пирог нетленный меж сыром лимбургским живым и ананасом золотым”.
А воспевание бродяг цыганского племени, живущих конокрадством и бренчанием на гитаре? А бесконечные любовные стишки чужим женам? А отношение к “толпе”? “Подите прочь — какое дело поэту мирному до вас!” А “Египетские ночи”? Мыслимо ли, чтобы светский щеголь, юный поэт и заслуженный полководец отдавали свои бесценные жизни за ночь любви с венценосной шлюхой?