Тема “обновления жизни” через социальные перемены, через “перестройку” обогащается в прозе Кучерской глубокими экзистенциальными мотивами. Еще до осознания “прихода чего-то нового” Аня-Иоханна почувствовала пустоту и вовне, и внутри себя. Героиня даже оказывается в какой-то момент во власти суицидальных мыслей, но автор подсказывает и ей, и читателю, что выход из царства мирской “подлости и пошлости” надо искать в духе. “Бегство” — это так понятно, это цивилизованная европейская мысль. В минуту отчаяния девушка чуть было и вправду не померла, но, испугавшись в последний момент силы своего воображения, инстинктивно призвала Бога: “Боже мой! Боже мой, помоги!” “После этих слов ужас и смерть постепенно стихли, дышать стало легче, она снова почувствовала себя живой, горячей и… не одной. Рядом появился кто-то. Кто согреет, когда холодно. Вытрет слезы, когда тяжело. Будет ее любить”. С этой “бесконечной перспективы”, открывшейся ей в ночь страдания, начинается и путь Ани к Богу, и драма ее “разорванного сознания”, “разведенности жизни во Христе” и “реальной жизни, жизни в миру”, ибо “универ” — не только цитадель учености, но и “языческое капище”, где торжествуют античные герои и музы и где царят “сачок” и “Великая Тусовка”, — полюс “мирской пошлости”, “космос”, противоположный духовному, к которому стремится Аня. Мирок, где нечем дышать. “Обычное человеческое болото, пижонство и только иллюзия свободы”.
В образе “гениального ученого”, преподавателя античной литературы Журавского воплощена романтическая мечта о человеке “не из мира сего”, мудром и “безумном”, оживившем древних эллинов, заставившем вновь зазвучать “медь торжественной латыни”; воскресившем Вергилия и Овидия, Гесиода и Плутарха, Гёльдерлина и Шиллера; напевавшем в пробеге между аудиториями Псалмы Давидовы; Аня освобождается от “вселенской усталости” вместе с ним, вслед за ним. Журавский — Журавль в небе — несет ее на своих крыльях “к Другому”, “на пир к всеблагим”. “Был ли он христианином? Был ли православным? Он был человеком”.
После смерти “наставника” Журавского Аня впадает в депрессию. На пороге, где в романе вместе со смертью Журавского кончается “детство человечества” (и детство героини) и затуманивается образ радостной Эллады, уже видна тень “сумрачного германского гения”, романтизм Гёльдерлина, интеллектуализм “Доктора Фаустуса” (кстати, любимого романа отца Антония, нашего героя), “психология духа” Гессе и Бёлля — другая духовная родина, которая волнует ее не меньше, чем возлюбленные греки. Это — любимые автором тени, к которым стремится “вернуться” ее душа. Поэзией и философией мистического чувства, прозрачной и акварельной манерой письма, которыми дарит нас роман Кучерской, читатель, думается, во многом обязан этим теням. По ним, исчезнувшим с лица земли, но вечно живущим в гуманитарном “европейском сердце” и “доме”, горюет ее душа, к ним относится и прямо, и косвенно поэтическая “тоска” героини. “В заботе о возвращении домой упорно пребывает поэзия Гёльдерлина. То забота об учреждении места поэтического жительствования человека, забота, настоятельно чающая спасения в этом земном местопребывании” (М. Хайдеггер). Забегая вперед, скажем, что роман Кучерской заканчивается совершающимся то ли в реальности, то ли в сонном видении возвращением Ани в Россию из временной эмиграции. И это невольно отсылает нас к циклу Гёльдерлина “Возвращение”.
Сквозной образ “мировой тоски” и “безумной” любви — дождь, который сеет и льет, “стоит стеной”, “хлещет светлым потоком”, “накрапывает” и “скребется”, дробно стучит по страницам книги; дождь, с которого начинается повествование и которым оно заканчивается; дождь — и жизнь, и смерть, и весна (любовь), и беспросветная морось (безлюбие, богооставленность). Дождь — языческое божество, вынесенное в заглавие романа. Дождь выводится автором за границу сознания, в область подсознания, из “осознанной веры” — в языческое “ощущение”, из мира смыслов — в мир иррациональной, тяжелой чувственности: “Аня легла на зеленую траву, водянистую, размягченную дождем землю <…>. Дождь бил по животу и лицу, бил по ней, как не по человеку, — пусть, пусть, так даже лучше, так справедливей! Она стала молиться: дождь, прекрасный, сильный, истреби, уничтожь меня побыстрее, о великий и самый мокрый на свете бог, не могу так больше, не могу дальше жить, сгнои, вомни мое тело в землю, убей меня поскорее, это все, о чем я прошу!”
Описание первых шагов “во Христе”, “первых радостей” воцерковления и первого причастия героини, — все это воспроизведено с психологической точностью и правдивостью. Автор с умилением и необидной иронией взирает на свою героиню. А та копирует из жизни все судороги вхождения в Церковь, всю их пластику, — горловые спазмы, стеснение — “я здесь чужая”, — боязнь задать вопрос, трепет и благоговение — узнаваемые, вписанные в творимую на глазах историю поколения черты новых русских православных.
“„Аня? Креститься? <…> Тогда я вас, вас одну спрошу, — сказал отец Антоний после краткой паузы и <…> произнес со странной вдохновенной и нервной какой-то интонацией: — Вы верите, что Христос — Сын Божий?” <…> — „Верю”, — вышел хриплый шепот. Отец Антоний точно бы вместе с ней перевел дыхание. <…> Аня почувствовала, что понемногу выходит из комы”.
Страницы, посвященные Аниному “ликбезу”, ее “детскому периоду” веры, ежедневным тайным “вылазкам в христианство”, “беганью” в храм, посещению Оптиной пустыни (“этой санатории для многих израненных душ”, как сказано о. Павлом Флоренским), — самые лирические и трогательные в книге. Захлебываясь от восторга, Аня рассказывает отцу Антонию о своих впечатлениях. В ее душе ненадолго поселяются мир и гармония — нераздвоенность сознания, о которой она мечтала. Но вскоре от жизни без “надломов” не остается и следа. Взрослый опыт Ани не так радужен, он отражает тревожный взгляд Кучерской на церковную и приходскую жизнь. Кто-то даже пошутил, что книга Кучерской — “про любовь, но не к человеку, а к Церкви — именно с нею у нее роман”.
“Встреча с Богом”, столь чаемая героиней, столь чутко ею воспринятая из прочитанных святоотеческих книг и комментариев к ним, верно понятая как Любовь к Богу и людям, подменяется “встречей с батюшкой”, постоянной болезненной потребностью в нем; доверие и “бесстрастная” привязанность к духовнику — самой настоящей страстью. Религиозное чувство, мистическое переживание оборачиваются “наркотической” зависимостью от любимого, ломкой. Героиня испытывает адские муки. Часами лежит на полу. Начинает пить. Не выходит из комнаты, ожидая целыми неделями звонка “от него”. Выделывает всякие эскапады: носится по городу на велосипеде, сбивая в кровь коленки; попадает в уличные переделки — и плачет, плачет.
“Грех” Ани (отзывающийся еще одной виной отца Антония, “обманувшего”, не сумевшего удержать доверившуюся ему душу) отчасти продиктован ее максимализмом (“духовная жизнь — она ведь „или — или””), который порождает экзальтацию и готовит крушение. Требуя недосягаемой высоты и “святости” от своего возлюбленного, героиня, с другой стороны, жаждет в отношениях с ним “человечности”, “доступности”, “контакта”. Она упорно — и в этом ее упорстве есть что-то нецеломудренное — пытается все выпытать о нем, узнать его “до конца”. Присвоить себе его душу. Ее упорство достигает цели — “Есть контакт!”, — и катастрофа наступает прежде, чем она узнает о нем “все”: отец Антоний — не святой (“не старец святый”), а человек как все, “веселый, добрый, злой”; ругается